Страница 1 из 2
Владимир Аренев
Единственная дорога
Человек был весь в пыли; пыль осела на нем, словно бархатистая кожица и не желала осыпаться. Я смотрел, как он идет ко мне, и выпускал к небу колечки дыма из своей старой трубки. Они получались идеально правильной формы: за столько лет тренировки, сколько их было у меня, можно научиться чему угодно, не только выпускать идеальные колечки дыма. Между прочим, на путников эти мои колечки производят благоприятное впечатление — люди сразу успокаиваются. Им почему-то кажется, что никто не стал бы так беззаботно сидеть на крыльце и коптить небо, если б тут было опасно.
Человек заметил меня не сразу. Наверное, за прошедшие годы мы с моей избушкой стали очень похожи и я уже кажусь не более, чем ее частью. Он шел, блуждая глазами по песчаным холмам и пошатываясь при каждом движении. Потом вскинул голову, увидел мой домик и замер, как охотничья собака, которая чует уток: весь вытянулся, и я даже подумал, что он сейчас подтянет одну из ног. Ногу он, конечно, подтягивать не стал — наоборот, быстро-быстро побежал ко мне, поднимая фонтаны пыли.
Я сидел и ждал его, прислонившись спиной к нагревшимся за день доскам двери. Просто сидел, вытянув ноющие ноги (к дождю, что ли?), и не переставая пускал колечки дыма.
Путник преодолел уже половину пути, когда внезапно остановился, словно с размаху налетел на каменную стену. Постоял, подозрительно рассматривая меня и избушку, а потом спросил — то ли у меня, то ли у чуть подрагивающего от жары воздуха:
— Опять мираж?
Что-то подобное говорит и делает каждый, чей путь пролегал через пески. Те, кто проходит джунгли или тайгу, подозревают во мне какого-нибудь местного людоеда или шамана, тут же обещают насобирать кучу мухоморов и раздобыть свежий скальп гориллы — лишь бы я вывел их «отсюда». Попавшие ко мне по морю спрашивают, давно ли я потерпел кораблекрушение. Еще бывают горцы — те норовят возвести меня в ранг божества, падают на колени и творят прочие непотребства. У другого бы нервы давно уже отказали, а меня спасает трубочка. И еще, — дымные кольца; я выпускаю их, а вместе с ними уходят злость и раздражение, остается лишь сострадание к пришедшему.
— Нет, не мираж, — ответил я. — Проходи, гостем будешь.
Он по-ребячьи хлюпнул носом, провел пыльным рукавом по щеке.
— Правда?
— Правда, правда, — прокряхтел я, подымаясь с крыльца.
Годы берут свое, и спина все чаще и чаще не желает мне подчиняться, напоминая треснувшую вдоль еловую доску… Да ладно, нужно позаботиться о госте, а не жалеть себя.
Я провел его в избушку, усадил за стол и велел ждать. Пока растапливал печь, он удивленно оглядывался, не понимая, откуда столько всяких трав и ягод оказалось в пустыне.
Когда печка нагрелась, я сунул в ее пасть горшок с кашей и еще один — с бульоном, а сам отворил другую дверцу и указал гостю: прошу, мол. Он прошаркал через всю комнату и ошарашенным взглядом посмотрел сначала на сад, что был за дверцей, потом — на меня, потом — снова на сад.
— Это все… Откуда? — спросил он хриплым от волнения голосом.
— Не знаю, — откровенно признался я. — Всегда здесь было.
Он никак не решался шагнуть через порог наружу, и пришлось легонько подтолкнуть его в спину. Гость вышел в сад и снова застыл.
— Боже, как такое может быть?.. — прошептал он. — Деревья, листья. Яблоки, виноград — посреди пустыни.
— Там еще и озерцо есть, — сообщил я, попыхивая трубочкой. — Ступай, искупайся. Устал ведь, небось? дорога неблизкая.
— Да, — растерянно произнес он. — Да, дорога… неблизкая.
И пошел неуверенными шагами к озеру, пригибаясь, когда перед ним возникала вдруг какая-нибудь ветка. Они все так: не отводят их руками, а именно пригибаются, словно боятся прикоснуться, словно опасаются, что от этого все исчезнет и они опять окажутся там, откуда пришли — в пустыне, в горах, в море, посреди дикого леса или где-нибудь еще. Я наблюдал за ним, прислонившись к дверному косяку и мерно выпуская к небесам колечки дыма. Потом развернулся и пошел в дом — не хватало еще, чтобы подгорела каша.
Человек вернулся мокрый и свежий, он прошлепал босыми ногами по доскам и примостился на лавке за столом.
— Я… одежду там повесил сушиться, на заборчике, — он неопределенно махнул рукой, потом зябко повел плечами. — Ничего, что я… на заборчике?..
— Все правильно, — кивнул я. — Ну-ка, поглядим, какой ты мастер за столом?
С этими словами я поставил перед ним дымящийся горшок с кашей и налил в миску бульона, положил большую деревянную ложку. Сам сел напротив, глядел, как он ест, и ждал.
Ел гость долго — сначала торопливо, потом со смаком, выуживая из миски самые крупные куски мяса; несколько раз просил добавки — я накладывал еще. Наконец он облизал и отложил в сторону ложку, расслабленно откинулся на лавке, закрыл глаза. И заснул. Я кивнул: тоже правильно. Нет ничего лучше после долгих и страшных переживаний, чем поспать. А я тем временем приберу в доме, посуду вымою, бельишко его — просохнет — подлатаю. Это ведь он думает, что пути конец, а на самом-то деле…
Пришел вечер, принес с собой прохладный воздух и пение сверчков, в саду сразу стало уютно и спокойно. Я сидел на скамеечке у заборчика и штопал одежду путника. Забор у меня в саду чудной: вроде бы и не высокий, а попробуй заглянуть на ту сторону — ничего не увидишь. Однажды я специально приволок из дома стол, поставил рядом, залез на него. А по ту сторону обнаружил лишь обрыв — глубокий, до краев наполненный туманом, словно небесным молоком. В другой раз там был лес. Ну и еще много всякого там бывает, за заборчиком, только смотреть на то мне теперь без надобности — поумнел. К чему душу бередить?
— Добрый вечер, хозяин, — сказал за моей спиной гость. — Хорошо здесь у тебя. Так бы жить и жить вечно, никуда бы отсюда не уходить. Оставишь меня?
Я горько усмехнулся, да было темно уже, он не разглядел. Всегда они так: «хорошо бы здесь жить вечно». А к утру все меняется.
— Оставлю, — сказал я. — Почему не оставить? Да ты присаживайся, бери-ка во-он там стульчик, садись, рассказывай, кто таков, откуда путь держишь. Если, конечно, хочешь рассказывать. А не хочешь — не рассказывай.
Он пошел за стульчиком, а покуда шел, все думал — это было по его спине видно, что думает, — рассказывать или не рассказывать. Решил рассказать.
И правильно решил. Бывают такие, что замыкаются, отводят взгляд, вздрагивают от моего голоса. Им тяжело душу очищать, слишком весь сор прикипел, прирос, дернешь где неосторожно — с кровью начнет отходить. А когда с кровью — больно, не все выдерживают. Так и уходят, словно с тяжелой ношей, согнувшись в три погибели, тоскливо глядя прямо перед собой. Жаль их, но ничего не поделаешь.
— Я, отец, сам не знаю, откуда иду и куда пришел, — признался мой нынешний гость, усаживаясь рядом со мной. — Понимаешь, сначала я вроде бы умирал. Прихватило сердце, положили меня в больницу, все ходят вокруг улыбчивые… но глаза-то не заставишь улыбаться. Вот по глазам их я и понял, что все, отжил я свое на этом свете. И вдруг — просыпаюсь в пустыне, вокруг души живой нету, только песок этот чертов… везде песок. Даже скорпионов, даже змей нету — только один песок и больше ничего. Я решил было, что брежу или того хуже — помер, но только через день жажда и голод убедили меня в обратном. А вокруг — никовошеньки. Так и шел по пескам, пока на твою избушку не наткнулся.
— Это, — сказал я ему, пыхкая трубочкой, — это я и сам знаю, а о чем не знаю, о том догадываюсь с большой степенью вероятности. Ты мне не про то расскажи.
— А про что? — спросил он немного испуганно.
— Про жизнь свою, — невозмутимо ответил я. — Про себя. Кто ты такой?
Он вздохнул — тяжело, обреченно — и стал говорить. Ох, и наговорил же он: на ночь такое лучше не слушать. Но я уже привык, поэтому слушал. И не просто как-нибудь там, вполуха, а серьезно слушал, вдумчиво, запоминая каждое слово. Словно он мне все это передавал, опись своей жизни делал, а я ее, эту опись, принимал и сверял — все ли так, все ли на месте.