Страница 26 из 39
Там была жизнь Бартка Грониковского, там было его веселье! Он продирался среди огромных, поросших мхом, деревьев как медведь, пролезал под зарослями, как лисица, перескакивал через сваленные стволы и лесные ручьи, как олень, шнырял по лесу, как волк, карабкался на сосны, как дикая кошка, и качался на их верхушках, как орел. Страшно любил он это: положит ружье под камень или сунет в кусты, а сам и без нужды полезет на сосну или на ель и давай смотреть оттуда!
Вокруг него лес, лес и лес!.. Одни лишь верхушки деревьев – тут остроконечные, черные, сбившиеся в кучу сосны, там раскидистые зеленые буки и яворы – все это заливает его кругом, как море… А над лесами горы, светлые, широкие скалы, а выше – крутые утесы, высокие стены обрывистых каменных круч, а еще выше облака… а еще выше – небо…
Так словно коршун качался иногда Бартек Грониковский целых пол дня, а иногда и пол ночи, на сосне или на ели… Глядел на мир и плавал по лесу глазами, не хуже чем лосось плавниками. А лес то стоял тихо, как мертвый, то качался и шумел, а иногда раскачивался то в одну, то в другую сторону, и Бартек Грониковский – сидя на сосне или на ели, – подавался вперед вместе с ветром, откидывался назад… шум окружал и поднимал его на своих волнах не хуже, чем вода в Морском Оке качает лосося на солнце…
А ветер ходил кругами; иногда с одной стороны леса было тихо, а на другой деревья гнулись в дугу, словно трава под косой…
Иногда лес стоял тихо и только издали шел шум, все ближе и ближе, пока не захватывал деревьев и не плыл по ним, как летит ястреб, когда он ловит птиц, касаясь колосьев грудью и крыльями… Колосья нагибаются, а он с шумом летит…
Когда солнце светило ярко и казалось, будто ветер блестит на лету, или когда золотистая, радостная тишь стояла в воздухе, тогда Бартек Грониковский вдыхал в себя запах леса, острый и бодрящий, и чувствовал, будто у него крылья вырастали в груди. Так вот и кажется, что все косточки повыскакивают из тела и помчатся на крыльях. Ведь и желудок легче делается у человека, когда его так раскачаешь на сосне, когда он так наглотается лесных запахов. Эх, есть ли что‑нибудь лучше леса, в радости ли, в горе!..
Лес всегда такой, словно басы у гуслей. Грустно тебе – и он не весел; радуешься ты – и ему не скучно. Тихо в тебе – и он, хотя шумит, но так, что ты словно его и не слышишь… Песню запоешь – чу, и он запел, хотя стоит тихо. Точь в точь, как басы у гуслей: на какой лад ни начнешь, а они уж за тобой гудят. Ну, и как же не радоваться, глядя на него? Ведь, ни баба, ни дети никогда так не порадуют. Куда там!..
Горы не таковы, да и вода тоже! Сильнее они человека, не хотят ему поддаваться… а лес! Он тебе и колыбелью послужит, и постелью!.. Да и после смерти тебе нигде не будет лучше, чем в лесу… Он тебе и гробом будет, да еще каким!.. И молиться будет над тобой… Гроб просторный, смолистый, и есть тебя будут не черви, а медведи, волки – почтенные звери… И душа будет радоваться, улетая, что тебя не бросят в какую‑нибудь там яму, хотя и освященную, а будешь ты себе лежать, как явор, когда у него корни истлеют или когда их ветер вывернет – свободной грудью к небу, хотя и не живой!..
Бартек Грониковский знал лесного зверя, как его баба своих пять домашних гусей… В первого встречного зверя не стрелял, хранил даже обычай охотничий – щадил беременных самок, за временами года следил. Разве уж очень нужда в избе придавит, есть захочется (а в Буковине‑то, известно, хлеба – хоть шаром покати) – тогда уж он не выбирал. Серну, зайца стрелял он всего чаще; в оленя стрелял он раза три, да ни разу удачно. Мало было прогалин, трудно было попасть в него… Коз и не сосчитать, – двух кабанов, медведей штук пять уложил – радость бывала тогда дома, еды на долго, шкуры дорого продавали: это были лучшие выстрелы.
Когда у Бартка Грониковского зверь был уже в мешке, серна или заяц, он больше не охотился: тогда он любил смотреть, как звери живут… Часами смотрел он на диких кур, или тетеревов‑глухарей, которые за Татрами, с южной стороны, около Крываня, за Воловцом любят сидеть в чащах можжевельника, дикой малины, прячась от орлов и ястребов, не доверяя соснам и лесным зарослям, где всегда могла подкрасться проворная рысь, коварная куница, кровожадная, хитрая лисица и страшная, неожиданная, нападающая как гром, дикая кошка. Там дикие петухи расправляли свои великолепные перья, разогнутые на две стороны хвосты, прекрасные, цветные крылья… Там они дрались, бросались, как бешеные, на поддающихся самок и брали их под себя в исступленном беспамятстве страсти; там они грелись на солнце, словно ослепнув от блеска…
Там кормились по уступам дикие голуби, быстрые и осторожные; срывались с шумом рябчики и дикие утки, большие, тяжелые, и маленькие, проворные водяные курочки садились на болотца внизу долин, в большие травы, или плавали по озеркам.
В другом месте, в Ростоке, он наблюдал белых горностаев с черными хвостиками; они выползали из‑под камней, высовывая сначала острые мордочки с быстрыми глазками.
Не раз метким ударом камня или выстрелом прерывал он погоню куницы за несчастной белкой, перескакивавшей с писком с дерева на дерево и, расправив хвост, бросавшейся на тоненькие, едва уловимые глазом веточки… Белок любил он больше всего. Только завидит белку на дереве и уж готов глядеть на нее без конца: как она взбирается по стволу, лазит по веткам, тут повернет голову, там оглянется, сядет, накроется хвостом, как баба юбкой в дождь… Шишку в лапки, и давай ее лущить, бросать шелуху, грызть зерна… Потеха!.. Убил он их несколько штук, да это было тогда, когда он был молод и горяч на выстрелы; держал он их иногда дома, но жалел и всегда скоро отпускал.
И дятлов любил он, наблюдал за их работой, когда, прижавшись хвостом к дереву, они исступленно долбят кору или, особенно ранней весною, свистят, как на свирели, и медленно пролетают меж ветвей.
Затянет ли где‑нибудь свою песню сойка, затрещит ли или засвистит где‑нибудь дрозд – он остановится и слушает. И часто не ради их чудного свиста: где дрозды в конце марта и в начале апреля свистят, там часто вальдшнепы тянут. Редки они в Татрах и трудно стрелять их на фоне гор в вечерние сумерки, а все же Бартек приносил их иногда детям домой. Да только это были выстрелы ради шутки, когда в рожке было много пороха. А чаще всего он ляжет где‑нибудь под сосной, начнет свистеть, а потом слушает, как они хрипят.
Любил он смотреть по вечерам, – особенно, когда ему случалось смотреть с высоты, – как в одинокую пустыню у его ног, в холодный, стальной мрак летит филин, огромная птица с пушистыми крыльями, похожая на зловещий призрак.
Он следил за ним с каким‑то суеверным страхом в сердце, пока он не исчезал, смотрел за ним в пустоту, словно там должно было что‑то случиться.
Даже подкрадываясь к сернам, в те минуты, когда ему нечего было кого‑нибудь бояться, – он не очень заботился о том, чтобы стрелять, а смотрел, как они пасутся на скатах, как лазят по скалам, по обрывам, по кручам, ходят по утесам там, где, казалось бы, и копыту негде поместиться… и смотрят оттуда вниз, в страшную пропасть, словно у них крылья, а не ноги… или вскочат на скалу туда, где едва можно стать, собрав четыре ноги вместе, и стоят так и смотрят вокруг и свистят в нос, когда что‑нибудь увидят или почуют…
Видел Барток Грониковский, как козы защищаются от орлов, сбиваясь в стадо, как коза защищает козленка, закрывая его собой, как она наскакивает на орла, опустив рога, – видел, как иногда молодая, но уже слишком сильная и тяжелая коза, которую орел не может поднять, перескакивает с утеса на утес с вцепившимся в ее спину орлом – так быстро, чтобы у него крылья откинулись назад от бега и он должен был бы ее выпустить. И не раз случалось Бартку застрелить козу, у которой были рубцы на спине от орлиных когтей.
Случалось ему и медведю смотреть в глаза, когда тот становился на задние лапы, раскрывал пасть и сверкал глазами, – видел он, как медведь швыряет назад, за себя, между задних ног огромными камнями, кусками дерева, попавшимися ему под лапу.