Страница 57 из 58
По ходу рассказа автор неизменно возвращался к болезненной, видимо, для него теме. Возможен ли вообще в наше время неизвестный гений? — размышлял он. Приятно бы, конечно, считать гением себя, потому что тебя не печатают, усмехался он (и нельзя было не отдать должное его способности к самоиронии). Идеология у нас уже не душит, можно что угодно показать, напечатать, хотя бы за свой счет. Дальше начинается тема успеха, бизнеса. И хотелось бы, как в романтические времена, продать душу дьяволу, лишь бы обеспечить себе несомненную, подтвержденную гениальность, так ведь и дьявола не найдешь. Не принимать же за него заурядного спекулянта.
Как я был бы, однако, счастлив, восклицал далее автор, если бы это скромное сочинение про живописца, картин которого никто не видел, позволило каждому хоть на миг, хоть отчасти воссоздать их в своем воображении, увидеть рожденный в его душе уязвимый, непрочный, прекрасный мир — и ощутить несравненное обаяние простой, провинциальной, исчезающей жизни. Мы все почему-то считаем значительным, продолжал он, лишь непреходящее, монументальное, вечное. А может, значительней всего именно это — обреченное, трепетное, живое. Надо лишь сравняться с тем, кто осчастливлен был даром видеть, чтобы благодаря ему причаститься к этой способности. Так причащаешься к гениальности в мгновения любви, писал автор (не без высокопарности, увы, присущей провинциалам), так гениальны бывают сны. Жизнь стала бы невыносимой без этой равносильной чуду возможности.
В Центре Гавриила, если верить далее сочинителю, художник продолжал рисовать уже не на бумаге и не на досках, он покрывал картинами целые стены. Те немногие, кто успел эти работы увидеть, с трудом находили потом слова для рассказа о нежных, едва проявленных очертаниях, которые необъяснимо сгущались из полупрозрачных переливов. Увы, после некачественного, как это теперь обычно бывает, ремонта краска скоро стала со стен облезать, осыпаться вместе со штукатуркой. На стенах вместо прежних образов сами собой начали возникать картины распада, разрушения, о которых художник не помышлял, и картины эти производили, по свидетельствам некоторых, впечатление ошеломляющее. На них невозможно было просто смотреть долгое время, возбужденно повествовал автор. Зритель поневоле втягивался в них и оказывался внутри пугающего мира, где никого, кроме него, не было, где части не связывались друг с другом, где терялось представление о верхе и низе. Этот мир был лишен постоянных координат. Земля уходила из-под ног, голова начинала идти кругом. Ненадолго возникал старый дом и тут же уходил в развороченную землю, сквозь него прорастали растительные формы. В разных сюжетах без видимой связи возникали фрагменты разрушенного города, обломки предметов, осколки посуды, обесформленная детская коляска свисала с покореженных металлических конструкций, и конструкции эти не просто срастались — прорастали одна в другую, соединенные ржавчиной навсегда, так, что уже было не определить, чем они были по отдельности. Если зритель вовремя не успевал опомниться, он страдальчески застревал в сгустках, комках, осыпях, в не проходимом месиве золы и грязи.
Надо признать, созданные фантазией сочинителя картины производили изрядное впечатление, следовало воздать должное его изобразительному мастерству, но к Иннокентию они, во всяком случае, отношения не имели. Как и попутные теоретизирования литератора о современной «эстетике разложения», о трагизме гения, для которого лабиринты душевного ада отождествляются с драмой времени.
Зато на Иннокентия весьма был похож возникавший время от времени на страницах рассказа голубоглазый человек с неухоженной бородкой-мочалкой. Проступившая седина делала ее не русой — латунной. Он бродил по пустынным коридорам, заглядывал в одну дверь, другую, словно искал кого-то, всматривался в редких встречных и проходил дальше, не узнавая, с неуверенной виноватой улыбкой. Чего он не мог найти? — задавался вопросом автор. Пропавшие свои картины? А может быть, просто дверь, из которой вышел? Это повторялось снова и снова. Каждый очередной поворот казался ему неожиданным, незнакомым. Случалось, что, заблудившись, художник ложился спать где придется. Не так ли блуждаем все мы, философствовал автор, теряя ориентацию, в лабиринтах бесконечного одиночества, недостоверных воспоминаний, с надеждой однажды очнуться, найти, наконец, выход в мир, который нам однажды привиделся и от которого мы оказывались отгорожены?
В то утро Иннокентий проснулся с чувством неясно го ожидания. Все еще спали. Над кроватями, над смутными одеяльными холмами витали облака прозрачных недосмотренных снов. Сумеречный свет проникал в помещение не из окна — он исходил от большой картины, которая пока неотчетливо проявлялась среди облупленной краски и пятен на штукатурке. Стволы могучих лип растворены были в тумане, листва наверху была его пятнистыми сгустками. Захотелось приблизить, сделать отчетливей выпуклую бугристость коры. Он спустил ноги с кровати, еще в полудреме сделал несколько шагов, ощутил пятками прохладную сырость свежевымытого линолеума или глинистой, еще росистой дорожки. До него не сразу дошло, что он отправился в путь босой. Твердая шероховатость ствола под рукой была несомненной. На стволе проявилась почти слившаяся с ним бабочка, она спала, сомкнув над собой еще ночные темные крылья. Иннокентий не мог уверенно назвать место, по которому шел, но все ясней было чувство тревожного и радостного узнавания. Он несомненно видел его когда-то во сне, а наяву не раз томился, не мог вспомнить. Казалось, исчезло навсегда, безвозвратно — и вот, оказывается, продолжало где-то существовать.
Босые пятки узнавали прикосновение травы, пробившейся сквозь утоптанный песок. Знакома была уличная колонка, испарина росы на чугунной верхушке. Иннокентий подумал, что еще совсем рано, никто не может ему сейчас здесь встретиться, кроме мамы с ведрами — и тут же узнал калитку, обвисшую на последней ржавой петле, умывальник у крыльца, столик под вишней. В непросохшей прозрачной лужице на клеенке чернела утонувшая муха. На грязной вате между оконных рам еще лежал потускневший елочный шар, и он по качал головой: почему не убрали вторую раму, ведь уже, кажется, не зима?
Из двери дохнуло кислым запахом обугленных, залитых водой балок. Лохмотья черной неряшливой паутины свисали с потолочных углов. У печки на корточках замер отец. Красные отсветы из открытой дверцы молодили его лицо, разглаживали кожу. Он повернулся, поднял на Иннокентия взгляд. Глаза слезились, должно быть, от дыма. Дряблая кожа лица вновь стала безжизненно серой, под тяжелым носом набухала прозрачная капля. Ты? — проговорил неуверенно. — Значит, вспомнил все-таки. Так сильно изменился. А я?… Что так смотришь, как будто не узнаешь? Изменился? Тревога и в то же время надежда слышались в его голосе. Комок подступил к горлу, не давал сразу ответить. Видишь, — отец достал из нагрудного кармана маленький рентгеновский снимок, посмотрел, повернув к огню, на просвет. Мой зуб. Удалили не помню когда, а как сохранился! Тоже ведь попробуй понять: его уже нет, а тень осталась, как была, может, навечно. Качество! Хотя зачем? Зачем он у меня хранится? — снова поднял на сына недоуменный ожидающий взгляд, и тот, наконец, понял, каких слов ждал от него отец: он искал подтверждения, что еще способен меняться. Человек продолжает меняться, пока жив последний, кто его помнит, он меняется в его памяти, вместе с ней, как меняется только живое, обреченное исчезнуть, быстрее ли, медленней — время и для живых движется с разной скоростью. Ну вот, обрадовался отец подтверждению. А то мать говорит: ты все такой же. Думает меня утешить. У меня ведь еще ногти растут, посмотри, и щетина, правда? — тронул он пальцами щеку и всхлипнул по стариковски жалко, невыносимо. — Вот только сны перестал видеть. Ты еще видишь сны? А я не пойму. Мне если и снится, то бессонница.
Иннокентий увидел, что он уже клюет носом. Надо бы напомнить, чтобы оставил открытой заслонку.