Страница 10 из 58
Никуда невозможно вернуться — только попадать заново: каждый раз заново. Фреска в церкви: двое стран ников смотрят на купола, вскинув вверх острые подбородки. Тесные домишки лепятся на взгорке вокруг, сады уже пожелтели, яблоки почти все убраны. Набухает влагой темное облако, светится белая шатровая колокольня. Она любила рисовать эту церковь, яблоневые сады вокруг. Неподалеку играли в футбол мальчишки, он смотрел на них, покусывая травинку, потом отбил подлетевший мяч и попробовал войти в игру, но порвался ремешок на сандалии.
Неустроенность первых лет, жизнь по чужим углам. Она штопает под лампой чулок, распялив на пальцах тонкую паутинку, щурит утомленно глаза. Он за столом пришивает к сандалии ремешок. Все в этой жизни требовало постоянной починки, нуждалось в возобновлении. Зеркало платяного шкафа, повернувшись на скрипнувшей дверце, приближало сидящих друг к другу. Чужая убогая мебель, чужие запахи, от которых каждый раз надо было избавляться, изгонять из запыленных углов, отмывать, отскребывать с полов. Но прежде всего надо было исполнить священнодействие, только и делавшее жилье действительно своим.
Из за простенка слева появлялась круглая сияющая луна, продвигалась за окном с востока на запад. Она ее не могла видеть, потому что смотрела на него снизу. Ни в одном зеркале она не могла бы увидеть себя, как видел ее он. Тело залито лунным светом и светилось само, светилась нежная земля вокруг, светились округлые холмы. Луна успевала пройти мимо окна и скрыться за правым простенком, ей предстоял путь дальше, туда, где бронзовые боги, занесенные слоями почвы, мусора и опавших листьев, изливали в землю свое семя.
«Знал бы я, что эти боги сейчас ценятся, — сокрушался за выпивкой хозяин, отставной майор неизвестных войск. Плату за комнату он брал вперед и сразу начинал ее пропивать. Он, кажется, пустил бы их и вовсе без платы, за одну выпивку и возможность поговорить — разговоры всего трудней было выдерживать. — Я их из Монголии привез, там был такой монастырь, его еще до нас раскурочили. Один простой бог и два порнографических. Жена не разрешила оставить, я их за огородом в овраг выбросил. Не здесь, если бы здесь! В Америке теперь за них, говорят, большие деньги дают».
Громадная, во всю стену карта на холщовой бумаге волновалась, когда снаружи завывал ветер. Она закрывала щели, помогала дощатой стене загораживать от непогоды — на что еще другое она годилась? — довоенная (до какой войны?) политическая карта Европы. Разноцветные пятна, недостоверные контуры переменчивых, выцветающих государств. Но на ней можно было отметить перепончатую полоску железнодорожных путей, по которым их мчал когда-то, покачивая, вагон, из Азии через Урал. Редкие заоконные огни коротко озаряли купе и гасли, отсчитывая не время, а расстояние (сколько же сантиметров?), названия промелькнувших станций остались непрочитанными — лишь оторвавшись наконец друг от друга, они выглянули в окно и обнаружили, что оказались в Европе.
Молочный рассветный туман, панорама, вырезанная из рядов картона: внизу общая для всех белизна, но чем ближе к вершинам деревьев, крыш, колоколен, тем больше каждый отдельный план становился темней, наливался плотными очертаниями. И лишь отсвет начавшего восходить солнца позволял угадывать сквозь дымку гладь невидимого озера за домами.
— Помнишь, мы там думали: жить бы так все время друг с дружкой, не отрываясь.
— Ну, может, только иногда. Там ведь тоже все-таки приходилось. Так мы почему-то оказались устроены.
— Особенно я.
— И надо же было восстанавливать силы.
— Особенно тебе.
— Поесть.
— Приготовить еду.
— А сходить за продуктами?
— О-о, еще и это! И постоять, как положено, в очередях… Ужасно. Ужасно, как надолго приходилось оказываться врозь. Тратить жизнь невесть на что.
— О работе сейчас вспоминать не будем?
— Работа — это что! Но знал бы ты, например, как у того майора нужно было каждый день мыть сортир во дворе. Самой вымыться — и то бывала проблема. Ты ведь многого просто не замечал, как я.
— Нашла сейчас что перебирать! Мало ли что намешалось в жизни. Оттуда она, конечно, представлялась иначе.
— Ты прав, не надо об этом. Ведь можно считать наоборот: мы прожили именно вместе, как думали. Только иногда разрывались.
— Отрывались.
— Да, лучше сказать так. Разрыв — это было ужасно.
— Ты о чем?
— Ни о чем.
— И не надо. Не о чем.
Почему вдруг сорвалось совсем ненужное слово? Надо бы давно выбросить его из памяти, сдуть, как постороннюю пыль. Так мы почему-то устроены: все время вместе, бывает, просто не выдержать, надо же иногда побыть в одиночестве. Возникать, когда этого захочется другому, а потом спокойненько, без обид, по желанию, исчезать — ведь может же хотеться одновременно, так прежде обычно и было. Но если вдруг перестает совпадать время? Тоже, считай, поправимо, понять бы только причину. «У тебя что нибудь случилось? — допытывалась она. — Неприятности на работе? Почему ты не хочешь мне объяснить? Я мешаю тебе своими приставаниями? Да скажи наконец!» Угрюмое молчание было всего тягостней, объясняться не позволяла гордость — и верно ли было назвать причиной всего лишь дуновение ветра, тревожную рябь на воде?
Налетевший ветерок передернул, исказил, раздробил ровное отражение. Над рекой показались три утки. Вытянутые в прямую линию шеи, слаженный взмах крыльев, одинаковая напряженность летящих тел. Они приблизились, и стало ясней видно, что утка одна, двое других — селезни. Одному не нашлось самочки. Обычное дело, у них тоже. Почему парочке было сразу не отогнать третьего?.. Тот художник ни на что особенно и не претендовал. Таким показался неустроенным, бесприютным, и улыбка такая неуверенная, смущенная, благодарная. Перед такими неплохо бывает ощутить собственное превосходство — сам же его, помнится, пригласил зайти. Это она вначале повела плечом: зачем ты его привел? Но он так искренне — и неглупо — восхитился ее работами, так растаял в тепле семейного дома: можно ли было прогонять заходившего просто погреться, на огонек?
Он не угощенья искал — сам всегда что нибудь приносил, и подарок ей сразу всучил недешевый: папку итальянской акварельной бумаги. Уверял, что ему это досталось бесплатно и самому не нужно, он работал в других материалах. Как-то даже подарил свое произведение: нечто, названное «Адам и Ева». Полуметровой высоты композиция (или это теперь полагалось называть инсталляцией?) была составлена из раскрашенных деревянных катушек, нанизанных на капроновую леску. Их разнообразные изгибы вызывали почему-то мысль о болезненном позвоночнике; неприятно действовало даже название. Но правильней было, конечно, признать, что ты этого искусства просто не понимаешь. Ей показалось даже забавно — только бы еще куда нибудь запихнуть громоздкое сооружение, чтобы не натыкаться на него все время.
Нет, возраставшую без причины неприязнь следовало считать несправедливой — не доискиваться же всерьез до причин. Что в нем могло раздражать? Приросшие мочки ушей? Хрустящие пальцы? Гладкие волосы, собранные сзади в пучок резинкой и вызывавшие сравнение с попом… несправедливо, не справедливо. Несправедливой бывает неприязнь к чужому — гордость не позволяла признаваться себе в большем. Но ей же надо было найти объяснение нараставшей молчаливой угрюмости. «У тебя лицо бывает совсем чужое, почти враждебное. Я тебе, что ли, вообще надоела?» Почему было просто не сказать о своей ревности? Обидней, когда тебя не ревнуют. И чего стоила эта великодушная готовность оставлять их наедине? Гордость все только усугубляла. «Человеку бывает надо побыть одному». Только и всего. «Ну и оставайся один», — хлопнула она дверью.