Страница 13 из 127
Не знаю с чего, но Ульрику взбрело в голову произнести тщательно продуманную речь в честь Уччелло. Итальянский парень, тот, что музыкант, сразу же навострил уши. Макгрегор с отвращением отвернулся от Кронского, излагавшего ему свой взгляд на проблему импотенции – любимая тема Кронского, особенно если он видел, что слушателю она неприятна. Я наблюдал между тем, какое впечатление плавный поток Ульриковой речи произвел на итальянца. Он был готов отдать свою правую руку, чтобы так говорить по-английски. К тому же он был польщен энтузиазмом, который вызвало у нас имя его соплеменника. Я его чуть-чуть разговорил, увидел, что он просто ошалел от английской речи, заразился от него этим экстазом и пустился в отчаянный полет по красотам английского языка. Керли и О'Мара оба превратились в слух, Забровский переместился к нашему концу стола, а за ним Лундберг, шепнувший мне, что Ларри Ханта не удалось разыскать. А итальянец так разошелся, что приказал подать на стол коньяк. Мы встали, бокалы звякнули друг о дружку, Артуро – так звали итальянца – во что бы то ни стало хотел произносить тост по-итальянски. Стоять он не мог, поэтому говорил сидя. Он сказал, что живет в Америке уже десять лет и за все это время ему не довелось слышать такую красивую английскую речь. Он сказал, что никогда не сможет научиться так говорить. Он хотел знать, говорим ли мы подобным образом и в обычные, непраздничные дни. Он продолжал в том же духе, заколачивая один комплимент за другим, пока нас всех не обуяла столь пылкая любовь к английскому, что каждому захотелось произнести свой спич. В конце концов, в совершенном изумлении от всего этого, я встал, опрокинул сосуд с чем-то крепким и разразился блестящей речью минут на пятнадцать, если не больше. Все это время итальянец сидел, покачивая головой из стороны в сторону, как бы давая понять, что у него нет слов выразить свое восхищение. А я, уставившись на него, волна за волной окатывал его горячими словами. Речь моя, наверное, безумно удалась – то и дело от соседних столиков до меня доносились всплески аплодисментов. И еще я услышал, как Кронский шепнул кому-то, что у меня классически-прекрасная эйфория, и это слово подхлестнуло меня. Эйфория! Я остановился на долю секунды, пока кто-то наполнял мой бокал, и покатил дальше без всякого напряжения, веселый уличный шпаненок, который не лезет за словом в карман. Никогда в жизни я не произносил застольных речей. Прерви меня кто-нибудь сейчас, чтобы сказать, как прекрасна моя речь, меня бы это ошеломило, я бы «поплыл», говоря по-боксерски. Об ораторских красотах я не думал, единственное, что отложилось в моей голове, это восторг итальянца перед красотой чужого языка, которым он не надеялся овладеть. Да я и не помнил, о чем говорил. Я вообще не включал мыслительный механизм, я просто погружал длинный, змееподобный язык в рог изобилия и с блаженным причмокиванием извлекал оттуда все, что удавалось извлечь.
Речь моя увенчалась овацией. Соседние столики потянулись ко мне с поздравлениями. Итальянец Артуро обливался слезами. Я чувствовал себя так, словно у меня в руках нечаянно взорвалась бомба. Я был смущен и даже немного напуган этой нежданной демонстрацией ораторского искусства. Мне захотелось уйти отсюда, прийти в себя и разобраться в том, что произошло. Я извинился, отвел хозяина в сторону, сказал, что мне пора уходить. После оплаты счета я остался с тремя долларами. Ну и ладно, уйду, никому ничего не сказав. Пусть они сидят здесь до Страшного Суда, а с меня довольно.
Я вышел на Бродвей. На углу Тридцать четвертой прибавил шагу. Решено – иду в дансинг. На Сорок второй дорогу пришлось прокладывать локтями. Но толпа окончательно пробудила меня: в толпе всегда существует опасность врезаться в какого-нибудь знакомого и отвлечься от намеченной цели. Наконец я оказался перед входом в заведение, немного запыхавшийся, но довольный, что все-таки дошел. Томас Берк из «Ковент-Гарден опера» шел красной строкой на афише расположенного напротив «Паласа». Название «Ковент-Гарден» звучало в моем мозгу, пока я спускался по ступеням. ЛОНДОН – вот взять бы ее с собой в Лондон! Надо будет спросить, хочет ли она послушать Томаса Берка…
Я вошел в зал. Она танцевала с моложаво выглядевшим пожилым господином. Несколько минут я молча наблюдал за ними, прежде чем она заметила меня. Волоча за собой партнера, она подошла ко мне с сияющей улыбкой.
– Я хочу познакомить тебя с моим замечательным другом, – сказала она, представляя мне седовласого мистера Карузерса. Мы весьма сердечно поздоровались и болтали несколько минут, пока не подошла Флорри и не увела мистера Карузерса с собой.
– Похоже, он славный малый, – сказал я. – Кто-то из твоих обожателей?
– Он очень хорошо относится ко мне; когда я болела, выхаживал меня. Не стоит заставлять его ревновать. Ему нравится, чтобы его принимали за моего любовника.
– Только принимали? – спросил я.
– Пошли потанцуем, – сказала она. – Как-нибудь я расскажу о нем.
Танцуя, она взяла розу, которая была у нее заткнута за пояс, и продела ее мне в петлицу.
– Видно, ты хорошо повеселился сегодня, – сказала она, принюхиваясь к моему дыханию.
Я отговорился вечеринкой по случаю дня рождения и потащил ее к балкону, чтобы поговорить без помех.
– Как у тебя завтрашний вечер? Ты сможешь выбраться со мной в театр?
Она молча сжала мою ладонь в знак согласия.
– Ты сегодня еще красивее. – Я привлек ее к себе.
– Поосторожней, – мурлыкнула она, глядя через мое плечо. – Нам не надо здесь долго стоять. Не буду тебе сейчас объяснять, но ты уже знаешь, Карузерс жутко ревнив, и мне не стоит его злить. Вон он, уже идет сюда. Отпусти меня.
Она отошла, а я, хотя мне и следовало бы поближе узнать Карузерса, предпочел остаться в роли наблюдателя. Облокотившись на хрупкую железную ограду, я свесился с балкона, пытаясь вглядеться в лица снующих внизу людей. Даже с такой небольшой высоты толпа виделась уже лишенной всех человеческих черт – впечатление, создаваемое обычно большой отдаленностью и численностью. Если бы не существовало такой вещи, как язык, этот мальстрем человеческой плоти мало отличался бы от других форм животной жизни. Но даже и он, этот бесценный дар речи, вряд ли выделяет эти существа из общего потока. Как они разговаривают? Разве можно назвать это речью? У птиц, у собак тоже есть язык, вероятно, адекватный языку этой толпы. Язык начинается лишь в той точке, где возникает угроза общению. Все самое важное люди стараются сказать друг другу, все самое интересное прочитать, они стремятся связать свое существование этой бессмыслицей. Между «сей час» и тысячью других часов в тысячах пластов прошлого нет существенной разницы. В приливах и отливах планетарной жизни поток сегодняшний идет тем же путем, что все другие потоки в прошлом и будущем. Минуту назад Мара употребила слово «ревнивый». Странно звучит это слово, когда видишь существа, наугад соединенные в пары, когда понимаешь, что еще чуть-чуть – и идущие рука об руку разойдутся в разные стороны. Мне плевать, сколько мужчин было с Марой с тех пор, как я вступил в этот круг. Карузерсу я сочувствую, мне жаль, что он может мучиться ревностью. Я-то никогда в своей жизни не был ревнивым. Может быть, потому, что никогда не был увлечен по-настоящему. Единственную женщину, вызывавшую во мне безумное желание, я оставил сам, по доброй воле. По правде сказать, обладание женщиной, обладание чем бы то ни было, ничего не означает: это просто существование с какой-то женщиной, проживание с какой-то вещью. Можешь ли ты двигаться дальше, если любовь навсегда привязала тебя к некоей личности, к некоему предмету? Пусть Мара призналась мне, что Карузерс безумно ее любит, – как это может повлиять на мою любовь? Если женщина может вдохнуть любовь к себе в сердце одного мужчины, почему она не может сделать то же самое с другими? Любить или быть любимым – не преступление. Преступление – уверить кого-то, что его или ее ты будешь любить вечно.
Я вернулся в зал. Она танцевала уже с кем-то другим; Карузерс печально торчал в углу. Движимый желанием утешить его, я подошел и завел с ним светскую беседу. Если его и терзала ревность, он умело скрывал это; со мной он был учтив, чуть ли не сердечен. Любопытно, он в самом деле ревновал Мару или она сболтнула это так просто? Может, сообщая это, она хотела скрыть что-то другое? Она сказала о своей болезни. Если это была серьезная болезнь, странно, что она ни разу не упомянула о ней раньше. Болезнь случилась с ней совсем недавно: это мне стало понятно по тому, как она сказала о ней. Он выхаживал ее. А ГДЕ? Не в ее доме, это точно. Еще одна зацепка в моем сознании: она строго-настрого запретила мне писать ей домой. ПОЧЕМУ? Может быть, у нее вообще нет дома? Та женщина с бельем, на заднем дворе, не ее мать, она мне это сказала. А кто же была та женщина? Мара говорит, должно быть, соседка. Она предпочитала не говорить о своей матери. Письма мои она читала тетке, а не матери. А тот малый, встретивший меня в дверях ее квартиры, – ее брат, что ли? Она говорит, что брат, но он совсем не похож на нее. А куда подевался ее папаша? Где он пропадает целыми днями, ведь он теперь не занимается скаковыми лошадьми, не запускает своих бумажных змеев? Во всяком случае, мать свою она не слишком любит. Как-то намекнула мне даже, что та, вероятно, вовсе ей и не родная мать.