Страница 33 из 40
Пожаловался: «Глаза… Целый башмак шить уже не возьмусь. А починить — отчего же!» И стал Иван Сергеевич Гусев рассказывать о своей жизни.
Отец его, как чеховский Ванька Жуков, был отдан в ученье сапожнику. Домой он написал о своей учебе: «Батюшка, забери, Христа ради! Не хочу быть сапожником». Но стал им. И своего сына отдал в ученики. Был сын сапожником семьдесят пять лет.
— Не утомила сидячая жизнь?
— Нет! — старик весело разогнулся. — Дело есть дело! Глаза вот… Когда уж сильно начинают слезиться. Беру гармошку. Вот она у меня…
Из деревянного сундучка с ременной ручкой извлечена была старая, много всего повидавшая гармонь, сработанная в молодости ее хозяина кустарем тоже где-нибудь в Шуе или, может быть, в Туле.
У каждого края обязательно есть знатные люди. Талдом ими не обделен. Имена их узнаешь, зайдя в музей, разместившийся в старом купеческом доме. Три — особо заметные, все принадлежат литераторам: Салтыков-Щедрин, Пришвин, Сергей Клычков. Два первых имени в пояснении не нуждаются. О третьем я слышал впервые. Поэт? Наверное, местная знаменитость — где не пишут стихов!
Оказалось, поэт масштаба не талдомского — российского! Поэт настоящий, большой. Глаза немного усталые глядят с фотографии. Родился в семье сапожника в 1889 году. Был известен, признан, любим. Есенинские мотивы в стихах.
Два Сергея — рязанский и этот, талдомский, — были дружны. Встречались тут, в деревне Дубровки. Сергей талдомский был постарше Есенина и, можно думать, влиял на него. Родство душ несомненное.
Еще с одного портрета в музее смотрит охотник Пришвин. Он родился в российском подстепье. Но, уже будучи бородатым, приехал в талдомские края «в поисках себя». Было это в 1923 году. Пленила Пришвина самобытность этих мест, глушь, нетронутая природа, непроходимые леса и болота, кишевшие дичью. Он тут охотился за всем: за боровыми и болотными птицами, за метким словом, за интересной мыслью, за умным собеседником. Жил он вначале в Дубровках, в доме Сергея Клычкова, потом переехал в деревню Костино — в самую гущу башмачного промысла. Он до тонкостей изучил этот промысел, и тот, кто хотел бы прочесть подробней об этом талдомском феномене, должен в собрании пришвинских сочинений отыскать любопытные очерки «Башмаки».
Третьим из знаменитых людей этого края был Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин — знаменитый сатирик. Представления о болотах природных у него связаны с беспросветной трясиной человеческой жизни: «Все ужасы вековой кабалы я видел в их наготе». Родители знаменитого сына России были матерыми беспощадными крепостниками, сын же вырос борцом с народным горем. Родительский дом вспоминал без радости. И родичей тоже. «Господа Головлевы» — это господа Салтыковы. Но отчий край — это была родина. И будущий сатирик понимал это. И талдомцы понимают. В центре городка стоит памятник хмурому человеку, на кладбище сохранился памятник его отцу — Евграфу Васильевичу Салтыкову: «Житие его в сём мире было 74 года, 4 месяца, 25 дней, 8 с половиной часов». Еще одна строчка — обращение к проходящему тут: «Присядь… Сорви былиночку и вспомни о судьбе…»
И несколько слов о журавлях, гнездящихся в болотистых дебрях возле Дубны. В начале октября журавлиная стая пополняется прилетевшими с разных концов молодыми и старыми птицами. Они пасутся на полях и ночуют в зарослях возле реки. Старые птицы заканчивают обучение молодых перед трудным путешествием. И наступает утро прощания с гостеприимным местом — журавли улетают, чтобы вернуться весною на родину. «Они знают, где расположен Талдом», — сказал мне один из жителей старинного городка.
Утро в бору
Если в октябре придется вам ехать из Москвы в Воронеж и если поезд случайно остановится где-то за Усманью, вы услышите песню осеннего леса.
Но скорый поезд идет без лесных остановок. Пассажиры протирают глаза после ночи, любуются желтыми листьями, прилипшими к стеклам. Почти никто не знает, что происходит в осеннем лесу, всего в десяти шагах от бегущих вагонов…
Пропели вторые петухи. Пьем холодное молоко. Осматриваемся. Не забыто ли что-нибудь. Бинокль, фотокамера, кнут, плащ… Егерь тушит свет, снимает с горелки ламповое стекло. Обжигаясь, заворачивает его в газету. На мой вопросительный взгляд улыбается: «Увидишь…»
Лошадь уже запряжена. Садимся на упругое, колючее сено. Туман. Гаснет последний огонек в окне. Лесная избушка сливается с темнотой.
Каким чудом угадывает лошадь дорогу? Черные стволы сосен обступают нас справа, слева, сзади. Изредка понукая лошадь, молчим, не в силах побороть дремоту. Тишина. Тяжелый стук капель по листьям. Крик ночной птицы.
Телега идет неслышно. Осень до краев засыпала колею сыроватыми мягкими листьями. Едем как по перине. Но кое-где колеса начинают неистово прыгать — кабаны изрыли дорогу. Звери, носившие в старину название вепри, находятся где-то рядом, возможно, слышат шорох наших колес.
«Ву-ву-ву-у-у!..»
— Сова, — говорит егерь и понукает лошадь. Мы ждем не этого звука…
Наконец егерь отыскивает в темноте мою руку:
— Слышите?
«У-о-го-о!..»
От этого звука у древнего охотника вздрагивали, наверное, мускулы, и он прикладывал стрелу к тетиве.
— Сколько их тут, в заповеднике?
— Точно не знаю, — говорит лесник…
Зверей приходится теперь считать и беречь. Беречь, чтобы слышать вот этот звук, заставляющий замереть и слушать…
«У-о-го-о!..»
Это большой сильный олень ищет в осеннем лесу соперника, призывает сразиться. Есть ли ему соперник?
«У-о-го-о!..»
Есть! Еще один, еще… Мы оказались в центре лесной переклички. К сухой груше привязываем лошадь и, стараясь не потерять друг друга в посветлевшем тумане, осторожно идем на зов…
Поляна в сыроватом, истоптанном копытами лесу. Запах мускуса и опавших листьев. Ни одна ветка не должна хрустнуть. Обезумевший от возбуждения зверь может и не услышать, но осторожная самка уйдет, а за ней уйдет и жених.
— Смотри, смотри!.. — щиплет за руку лесник.
В сорока шагах роет копытом землю олень. Вот он закинул кверху ветвистую ношу на голове, напряг покрытую седыми космами шею:
«У-о-го-о!..»
Противник отозвался, но медлит. В ярости олень уже в который раз бросается на куст бересклета. Фонтаном летит из-под копыт земля. На бересклете нет уже мелких веток, но олень все разбегается и бьет воображаемого соперника…
Из осинника появляются наконец два безмолвных молодых рогаля. «Старик» в ярости бросается, но молодые трусливо попятились в чащу. Опять бой с бересклетом…
И вот наконец треск сучьев — два сильных противника встретились… Равной силы соперники. Об этих минутах нельзя писать без восторга. В книгах и на полотнах многие видели эту картину: склоненные с раздутыми ноздрями головы, нацеленные вперед рога… Сухой треск. Еще. Два великана расходятся, грозятся, пугают друг друга. Опять сухие удары рогов…
Три самки тут же невозмутимо щиплют траву. С сожалением гляжу на бесполезный фотоаппарат — мало света в лесу…
Не выдержал схватку пришелец. Он вдруг раздумал драться, поднял голову, прислушался. Наблюдавшая битву сойка уронила из клюва желудь и подняла отчаянный крик. Самки тотчас же шмыгнули в лес. За ними, ломая ветки, величаво прошел победитель. Его противник постоял на поляне с минуту, показал нам седую бородатую шею, царственную голову и, не переставая трубить, скрылся в осиннике.
Пока мы разыскивали лошадь, егерь рассказывал, сколько раз находил окровавленные, пронзенные рогами туши не успевших увернуться противников.
— А бывает, сплетутся рогами и погибают оба от жажды и голода…
В пору осенних свадеб олень не ест. Только воду пополам с грязью да случайные грибы находили в желудках убитых самцов. С первыми заморозками идет олень на поляну своей первой любви и тут, вытаптывая землю, зовет соперников.