Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 19



Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.

Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.

– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.

Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…

Он вышел из-за занавеса и сказал:

– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.

– Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти.

– Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые…

Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись – рисовать картинку на тему «Мой друг».

Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…». Дети его почему-то понимали…

Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:

– Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!

День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя.

Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь…

После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки…

В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.

Платил – едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни – художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька.

Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни…

Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, – снобиха. Просто казенные винегреты невкусные…

На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.

Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась в шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина, на который – словно бы по замыслу Вячика – живописно ниспадал крупными складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием.

Кстати о римских патрициях.

Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого-нибудь римского патриция.



Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор…

Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему.

После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист.

– Ну, вот видишь, – сказал он, – все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру… По идее, ты должна была бы мне банку поставить, – добавил он. – Но я как настоящий мужчина сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку «Али-баба и сорок разбойников»…

Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!

Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши – прототипа, героя, следователя и барда… Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру.

Я даже помирилась с Анжеллой – она, повиснув на мне, прокричала в ухо что-то задорное, я – ну что возьмешь с этого ребенка – пробормотала нечто примирительное.

Вместе, как это было уже не раз, мы получили – поровну – последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник Золотой Орды.

Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем).

Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, «вломят по самые помидоры»… Не должна была я жить в этом доме, не должна!

Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям в безрадостных прогулках по чужим пустырям… Не должна была я жить в этом чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка – не должна была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы…

Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле – забрать кое-какие свои журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно натянута и стеснена, впрочем, как и я, – сказывалась натужность нашего примирения.

Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко зазвонил звонок входной двери – настырным будильничьим звоном.

В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей, нагруженных чьим-то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди, как полуотрубленная.

Молодые люди – по-видимому, аспиранты, – подхватив профессора под руки и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в дом пианино.

– Развернись, – говорил один другому, сопя от напряжения, – втаскивай его боком…

– На-поили-и! – крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. – Маратик, его опять напоили на банкете!

Из комнат выбежал Маратик, в трусах «Адидас», с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка.

Он каким-то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы.

Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.

Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице – навсегда из этого дома.

Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине на четвертый этаж.