Страница 93 из 94
Там он первым делом отламывал брату, а остальное честно, до последней крошки делил между такими же, как Павлик, ослабевшими от голода да от горького сиротства мальчишками.
Горячие, исходившие жаром буханки обжигали кожу, и скоро живот у Алеши покрылся незаживающими рубцами, до него больно было дотронуться. Но каждый день он снова и снова, согнувшись, бежал в детский дом, чтобы покормить маленького брата.
Потом Алеша попался.
Женщины, работавшие в пекарне, били его и приговаривали:
— Мало ему, что сам тут брюхо набьет, он еще спекулировать взялся!
— Сам маленький, годами не вышел, а под суд нам идти!
— Да кабы ж это первый раз, а то глянь, какие волдыри — он его давно уже на базар таскает.
Алеша клялся, что не знает, где в городе базар, что хлеб носил в детский дом для своего больного братишки, но его не хотели слушать, пока кто-то не крикнул:
— А погодите, бабы! Надо в детдом сходить… Может, и правда, — брат?
В детский дом пошел сам главный пекарь, недавно вернувшийся с фронта одноногий пожилой инвалид. Разыскал маленького Павлика, сказал ему:
— Я от Алеши…
— Дядя хлеба принес! — громко закричал Павлик, и тут же пекаря жадно, как галчата, окружили десятка два малышей.
Он погладил каждого и тихонько выбрался из кружка, сказав, что передаст хлеб с Алешей.
И до конца войны потом каждый день Алеша получал от пекаря теплую буханку хлеба, которую он относил в детский дом…
…Алексей Петрович остановил машину.
Мы попрощались, и братья уехали.
Я стоял на краю тротуара, смотрел, как в глубине улицы медленно истаивают красные огоньки.
Час был поздний. Порывистый ветер с шорохом тащил по стылому асфальту темные покоробленные листья. Тускло поблескивали схваченные первым морозцем лужицы. Черное пустое небо дышало близким снегом.
Я опять поглядел вслед машине, и откуда-то издалека до меня донесся такой отчетливый на осеннем холодке, такой знакомый дух горячего хлеба…
Рассказ, и правда что, незатейливый, без всяких литературных наворотов, как теперь впору выразиться. Услышал тогда эту историю, растрогался и по горячим следам пересказал ее. В один присест написал.
Года через два или три после этого домой мне позвонил известный тогда телевизионный журналист: мол, только-только вернулся с Севера и привез мне передачу от знакомого летчика — мешок мороженой пеляди. Помню, как он кричал в трубку:
— Приезжай срочно, старичок, она стремительно тает! Не приедешь сегодня, сам начну ее хавать!
Конечно, я тут же рванулся к нему домой, выхватил этот уже подтекавший тяжеленный мешок и первым делом хотел отделить для него несколько рыбин, но он нарочно нахмурился:
— Обижаешь, старичок, обижаешь!.. Ты думаешь, наш общий друг, северный ас, тебя наградил пелядкой, а меня нет?.. Нас у него застопорила пурга, пили спирт, трепались, он о тебе упомянул: можешь, говорит, привет ему передать? Отчего же нет!.. Нашел он пару пустых мешков, пошли в какой-то деревянный сарай, полный мороженой рыбы, он говорит: я буду ему мешок накладывать, а ты себе — мешок, только смотри, не обижай себя… я себя, старичок, не обидел! Если бы не ветер в спину — не дотащил бы!
Помню, как положил свой мешок в багажник такси, как из него уже текло в лифте — Москву припекала первая весенняя жара…
Какой потом дома у нас был праздник — конечно же, с приглашением старых дружков, со всеми этими разговорами, когда над столом дым висит коромыслом, с битьем в грудь: и я, мол, говорю, что там другой народ — и на Севере, и в Сибири, да! Кто тебе еще и откуда пришлет такой щедрый «гонорар»?!
Странное дело: этот неожиданный праздник братства как будто вытеснил тогда из памяти сам рассказ, бывший его первопричиной. О большом мешке с мороженой пелядью часто вспоминал, а маленький свой рассказ чуть не начисто позабыл.
И вот, вот…
«Добрый день или вечер, товарищ писатель или вы уже господин! — так начиналось новосибирское письмо. — Пишет вам бывший бомж Толик, а, может и будущий, но это я уже от себя, а то баба Дуся совсем меня заругает, она строгая.
Это письмо собирался послать Павел Петрович, он у вас в журнале полковник, но теперь его больше нет, а мы исполняем. Раз хотел сам и даже нашел ваш адрес. Но сначала о старшем брате Алексее. У него отказало сердце, но семья не прилетела забрать, большими деньгами их сильно в Москве разбаловал, и тогда Павел Петрович привез гроб в Новосибирск, тут схоронил, а сам теперь лежит рядом.
Что у него было в жизни плохо, так это сын погиб в Афганистане, невестка пошла в больницу, чтобы ребенка не было, жена не выдержала слегла и больше не встала, остался один, а так хотел внуков, и когда, наконец, покончили и пришла демократия, стал звать к себе маленьких бомжат и кормить. Ну что он там может, бутырброт да бутырброт, стал приглашать соседок на помощь, мы этим побродяжкам хоть горячее и то уже. А он сидит, смотрит, и сам не кушает. Я ему, Петрович, гостей кормишь, толку от них, только нанесут всегда грязи, а сам помрешь с голоду, а он, если помру, то от стыда за Россию, за нашу армию, за себя самого.
А он и правда, по праздникам как наденет же свой генеральский китель и все ордена, каких только не было, и за Афганистан тоже, за Вьетнам и даже один за Африку, ребятишки эти даже притихнут за столом, перестанут баловаца.
Когда получил от какого-то друга эту бумагу, что мы теперь должны жить как у Париже, совсем притих, сидит с ней и сидит, и все теперь в кителе, кабуто собирался куда с ней пойти, а куда пойдешь, от него все скрывались, потому что все в глаза и прямо в глаза. Помер, прислали большой оркестр, а самих никого, и ребятишек этих бродяжек тоже, я говорю Толику как же вы на поминки придете, а сейчас вас как нету, он пошел позвал, а ума, так и пиши, ума, пришли бомжи со всего города вся нищета и голь, кого только нет, люди останавливаются да наверно побродяги хоронят своего главного начальника, а он лежит в орденах как у Брежнева только у него все свои.
Поставили деревянный крест как хотел, а что генерал и про ордена написали на памятнике Алексея Петровича они как у вас на картинке в журнале за руки держатся так и теперь лежат рядушком.
У нас не только подъезд, — весь дом плакал, вспоминали, как сам потом говорил, эх надо было потихоньку кушать, держаться, чтобы пенсия еще долго шла и шла, и эти побродяжки все приходили и тут питались, а то может будет хуже, хотя куда ж еще можно. Нас тоже часто выручал больше теперь не выручит земля ему пухом и царство небесное выполняем волю. Квартиру отписал Толику с братом Алешей когда достигнут, но как они достигнут если ЖКХ все ходит и ходит, требует чтобы эту отдали, а получили в другом раене. Мы им все как не стыдно да где теперь стыд, а они двое жили у него уже два года были как внуки.
Извините за беспокойство Павел Петрович любил так всегда говорить. Желаем вам сибирского здоровья и цыганского веселья.»
Нащет веселья это я уже от себя на почте потому что у бабы Дуси трясется голова и плохо видит. Я ей пока ничего, но мы уже договорились с чеченами будут пока в квартире жить, пусть тогда эти тормоза из ЖКХ попробуют их выселить, а мы с Алешкой поедем к ним на Кавказ, там тепло. А вернемся за деда отомстим.
Пожалуй, можно понять, что над бумагами из Новосибирска провел я не один час…
Даже рассказ свой, и тот перечитал три или четыре раза.
Рисунок над ним, и действительно, трогательный: на разбитой дороге с бредущими по ней беженцами русоволосый, с широко раскрытыми глазами мальчик с небольшим узелком в правой руке левой крепко держит ладошку сжавшегося, как воробушек, ребятенка в бескозырке с рвущейся на жестоком ветру одинокой ленточкой… Под рисунком фамилия художника: Н. Пчелко.
Почему я тогда не позвонил, не нашел его, не сказал добрых слов? Почему так и не написал потом письмо, хоть годами собирался, «северному асу» Алексею Петровичу?