Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 94



Говорю теперь по телефону: надо бы, мол, увидеться, Ваня! Кроме всего прочего, с большим бы удовольствием отдал тебе свои книжечки — вышли тут у меня, несмотря ни на что…

А Ваня мягким своим и мирным, чуть насмешливым всегда голосом говорит дружелюбно:

— Хорошо. Тоже рад буду. Давай чуть позже с тобой перезвонимся? Вот «зеленка» появится…

Военные термины, солдатский сленг давно вошли в нашу жизнь.

Так же, как и язык зоны?

Славянский ответ

1

В восемьдесят шестом году, в начале июня, в пик зеленого буйства старых и молодых деревьев и стремительного, будто наперегонки, роста трав в польском городке Гайнувка под Белостоком я нашел, наконец, могилу двоюродного деда, мужа маминой тетки, моей крестной, «мамаши», как все мы ее звали, — Василия Карповича Карпенко, без вести пропавшего ранней весной сорок четвертого, и, хотя ждал этого момента, верил горячо, что он настанет, теперь-то непременно найду, при виде надписи на каменном столбике в самом центре ухоженного, торжественно-строгого мемориала на главной площади растерялся, не знал, какие слова сказать, что делать, и только тут, так гордящийся всегда своими прочными, и глубокими, как мне казалось всегда, корнями достаточно известный в свои пятьдесят русский писатель, разом осознал вдруг полную свою и постыдную дремучесть в самой главной, может быть, в самой сокровенной области духа и с благодарным порывом оценил не только деликатную предусмотрительность бывших со мною рядом поляков, но всю святость их незыблемых вековых устоев — со всеми этими казавшимися до того слишком роскошными орденами, бантами, вензелями и слишком подробными надписями с именами полностью погибших, но не сдавшихся полков и батарей на табличках в костелах, с непременным девизом на стенах: «Бог. Честь. Отчизна.» В руках у меня вдруг оказался объемистый целлофановый пакет с пышными и тугими темно-бордовыми розами на крепких и длинных стеблях, и я не то что припал — я рухнул с ним на колено и горько уронил голову.

Солнце вдруг стремительно скрылось, показалось сперва, что потемнело в глазах, но нет, налетел шквальный ветер, ударила гроза, разом опустился глухой почти непроглядный дождь. В Беловежском густом лесу мы ехали сперва по главной дороге, потом свернули на узкий проселок, машина заелозила по болотам, тут же ставшим почти бесконечными… Когда остановились, наконец, на просторной поляне с вековыми деревьями, дождь также внезапно стих, мокрые кроны прошило густым уже предвечерним золотом и в удивительной тишине послышалось дробное шлепанье тяжелой капели и печальные крики горлинок… как они тосковали, как плакали!

— Здесь был большой бой в сорок четвертом, — сказал мне Миколай, высокий грузный поляк, мой ровесник, с которым у нас уже при первом рукопожатии установилось вдруг доверительное чувство явной взаимной симпатии. — Наши партизаны соединились тут с отрядом вашей кавалерии… с казаками, да. Но их предали.

Он наклонил крупную голову, задумался, словно подыскивая слова.

— То нельзя понимать, как чисто предательство, — сказал, словно извиняясь. — Шла война… борьба. У каждого своя правда. Скорее то была ловушка, был военный обман… как это?

— Военная хитрость, — подсказал мой друг Олег Лосото, корреспондент «Правды» в Польше, устроивший по моей просьбе эту нашу поездку в Белосток из Варшавы.

— То так, — сказал Миколай. — Но здесь тогда очень много ваших погибло. Наверно, и твой дед тогда — тоже здесь.

Впервые он сказал «ты», обнял меня за плечи, повел к врытому посреди поляны длинному столу из толстых, давно потемневших досок — на застеленном полиэтиленовой скатеркой краю его уже готовили поминальный ужин.



— Ты видишь, эти деревья — странные? — спросил Миколай. — То половинки деревьев, хотя они давно старые. Пушки тут все тогда смешали с землей. Была засада, где нельзя уцелеть.

Громко плакали горлинки, мы, не чокаясь, пили, чуть в сторонке одиноко стояла налитая всклень рюмка с краюшкой хлеба на ней, закатное солнце дожигало черные стволы мокрых лип.

Так вышло, что покойного отца я отчетливо различаю в памяти с сорок четвертого, когда он вошел в дверь бабушкиной хаты в черных очках, с тростью в правой руке и с растопыренной левой пятерней. «Вы тут, дети? — хрипло спросил. — Это я, папка ваш, — не пугайтесь!» Деда — все мы, и взрослые, и детишки всегда его звали Васей — помню с тридцать девятого, когда он, так и не заимевший наследника, начал учить меня, трехлетку, стрелять из ружья: первый раз, я это помню, как будто было и впрямь вчера, стволы лежали на черном, нарытом кротом холмике, а я корячился на коленках в сухой осенней траве… как я заревел, когда двустволка бабахнула!

И вот столько лет пронеслось, на белом свете не осталось почти никого, кто деда помнил, жива только мама, после которой я в роду старший — родные и двоюродные младшие братья знают Васю лишь понаслышке… дать телеграмму из Белостока маме в станицу? Или все-таки братьям?.. Пусть подготовят мать. Даже через столько лет, знаю, это известие может воскресить боль, которую ей теперь трудно будет перенести… Почему я так нескоро собрался сюда? Ах, Вася, Вася, Василий Карпович! К нам в станицу приезжал потом после войны его экипаж: от Курска на той же машине, в том же танке они докатили до Берлина, никого потом даже не поцарапало, а под Курском, на Прохоровском поле их спас дед, отчаянный механик-водитель. Но не давала покоя ему, иногороднему, казачья слава! В Отрадной, когда долечивал рану, станичники уговорили перевестись в кавалерию, и дважды под ним сперва убило коня, а потом эта последняя, из-под Белостока, весточка: писем скоро не ждите, уходим на спецзадание. Вот где, выходит, оно тогда прервалось!

Меня он, и в самом деле, любил и баловал, хоть не один раз, не два подвергал испытаниям вроде этого, с двустволкой на черном крошечном бугорке: «Нажми, мальчишка, вот тут — крот выскочит!»

— Хорошо, что ты все-таки нашел его, слухай! — сказал Миколай. — Давайте поднимем теперь за боевое содружество… за неразделимо воинско братство! Тут неизвестно кого тогда больше погибло: наших партизан или ваших казаков. Давай: за русских жолнежей. За простых солдат. И за польских честных жолнежей!

Я выпил и уронил голову. Прошел по еле заметной тропинке в лес, ткнулся лбом во влажную кору большого дуба, и плечи мои тряслись, пока рядом не остановился Миколай:

— Не надо, слухай! Столько до сих пор не нашли, а ты теперь нашел, ты знаешь, где он лежит, твой дед. Станешь к нам теперь приезжать. С детьми. С внуками. Я всегда теперь буду ждать тебя, ты помни это, ты знай: Миколай ждет!

Как крепко мы тогда обнялись!

2

Поздней ночью была жаркая баня на берегу заросшей, с лунною дорожкой реки, посреди которой словно русалки плескались, заманивая к себе в воду, белотелые полячки с распущенными косами… В ушах еще звучал поэтической строкой, которую хотелось повторять, тост, только что громко провозглашенный Миколаем: «За наших прекрасных пани, за их белы ручки и за борзость наших лошадей!» Завернувшись в мохнатые простыни, мы с ним сидели поодаль в ивовых плетеных креслах, и горлышко «выборовой» в его руке постукивало о край хрустального фужера в моей.

— То не наша забава, — говорил Миколай. — Пусть веселится молодежь. А мы с тобой старые жолнежи, нам есть о чем поговорить. Солдаты, да. Вернее, дети старых жолнежей. Старые дети старых жолнежей. Понимаешь, о чем я?

Мы снова, не чокаясь, выпили за старых жолнежей.

— Слухай! — начал Миколай на какой-то особенной ноте: и задушевной и вместе как будто бы очень строгой. — Там у вас решили, наконец, поставить нашего Валенсу на место. То надо. Давно пора! Почему мы должны быть у Валенсы в хвосте, если люди так давно хотят перемен? Кажется, Горбачев это понял. Дай Бог, как у вас в академии общественных наук говорят. Где я учился… Как у нас, у поляков: помоги, матка Бозка!.. Только, знаешь, что? Слухай! Мы, и правда, старые дети старых жолнежей. Мы знаем. Мы столько видели. Главное: мы — славяне. Ты помнишь, как в войну, как сразу после нее?.. Братья-славяне. Братья!.. Никто не мог алемана остановить. А мы его уложили в гроб. Мы!