Страница 49 из 117
Казалось, Никодимов уже трезв. Он как-то подобрался, впал в некую задумчивость.
— Сна я не умею объяснить, — ответил Христофоров. — Но вполне понимаю, что для вас он может быть неприятен. Никодимов вздохнул.
— Я все думаю, что этого швейцара с лифтом встречу. Расставаясь, Никодимов подал ему руку, улыбнулся и сказал:
— Что же, завтра на бега?
— Может быть.
Христофоров зашагал по Поварской. Он не ясно сознавал, почему это делает, и, лишь дойдя до дома Вернадских, поймал себя на том, что просто ему приятно пройти мимо него. На улицу выходил особняк с антресолями, со старинными, зеркальными стеклами, чуть отливавшими фиолетовым. Были спущены синеватые шелковые шторы, в складках; деревья затеняли крышу, открыты настежь ворота, двор полузарос травой, у колодца, посреди, бродят сизые голуби. И лишь крепко заперт каретный.
Христофоров остановился на другой стороне улицы, в свежей тени ясного утра, смотрел на антресоли Машуры, потом улыбнулся, повернулся на одной ноге и пошел домой.
Прислуга удивилась, увидав его. Он поздоровался с хозяйкой, старушкой в седых локонах — г-жою Самба; когда-то была она замужем за французом; сохранила манеру аккуратно одеваться, завивать букли; в остальном была старинная московская дама; в комнатах ее пели канарейки, лежали чистые половички, свечи сияли перед иконами; стояло много пустячных статуэток, фотографий — все в безукоризненной чистоте.
Сейчас она пила утренний кофе и тоже удивилась Христофорову. Раньше августа она его не ждала.
Христофоров прошел наверх. Комната казалась пустоватой, все имело уже нежилой дух. Фотографии на стенах обернуты газетами.
Он сел на подоконник, растворил окно. Зеленый тополь шелестел, серебристо отблескивая листиками. Дальше был садик с яблонями, дровяной сарай. Ему представилось, что сейчас Машура встала и работает своим скребком или лежит в гамаке, а голубое утро опрокидывает над нею свою чашу. Отсюда, издали, даже лучше он ее чувствовал. Хорошо или плохо, что уехал?
Он оглянулся, увидел свою полупустую келью, мгновенно пронеслось пред ним многое из прежней жизни — ряд таких же келий, одиночеств и бесплодных мечтаний. "Ну и ладно, ладно, — сказал он себе, отходя к кушетке. — Значит, так и живем". Он взял подушку, лег и закрыл глаза. Слезы стояли в них. Эти слезы приятно было бы видеть Машуре. Он же глотал их и ждал, пока просохнут мокрые ресницы.
Несколько успокоившись, Христофоров уснул.
Утро следующего дня было такое же солнечное. Горячий тополь, шелестя пахучей листвой, бормотал за окном. Христофоров скромно пил чай с калачиком и читал газету, когда дверь отворилась: вошла Анна Дмитриевна. В дверях она слегка нагнулась, чтобы не помять эспри. Но и в самой мансарде, при росте вошедшей, эспри чуть не чертил по потолку воздушными своими кончиками.
— А, — сказала она, оглядываясь, — убежище отшельника. Здравствуйте, святой Антоний.
Христофоров встал и улыбнулся.
— Ну, вы тогда царица Савская. Впрочем… — Он смешался. — Я, кажется, говорю глупости. Анна Дмитриевна захохотала.
— Пожалуй, что и так. Я, во-первых, не имею намерений этой царицы, второе — у меня нет и шерсти на ногах. Дело проще:
нынче бега, я за вами заехала. Ни более, ни менее. Впрочем, — прибавила она, — мне еще хотелось посмотреть, как вы живете.
Она подошла к окну, на котором он вчера сидел, тоже села, сняла шляпу и еще раз обвела глазами убежище.
— В этой комнате, — сказала она, — нет женщины и никогда ее не было. По ней тоскуют стены. Хозяин пьет чай с одинокой булкой, ходит с непришитыми пуговицами и скромно чистит скромный сюртучок.
Христофоров взял порыжелую шляпу и сказал:
— Хозяин прожил так полжизни.
Анна Дмитриевна смотрела теперь в садик, залитый солнцем, задумалась. Потом вдруг встала, вздохнула и стала поправлять эспри.
— Может быть, тут и хорошо жить, в вашем скиту. Может, и надо так, не вам одним. Эх, милый вы человек, и зеркало же… ну, да уж что там…
Они спустились и вышли. Рысак ждал на улице, перебирая в нетерпении ногами — косился на кучера злым глазом; кучер напоминал истукана.
— Москва, голубушка! — сказала Анна Дмитриевна, садясь и указывая на кучерову спину. — Я ведь и сама Москва, — говорила она, когда тронулись. — Я московская полукровка, мещанка. Говорю "на Москва-реке", "нипочем", люблю блины, к Иверской хожу. Я просто была хорошенькая девчонка, когда меня продали замуж… или сама продалась. Меня отдали за такое, знаете ли, миллионное животное… Сверхъестественно миллионное. И животноесверхъестественное.
Она помолчала.
— Я ко всему приучена, голубчик. Всем развращена, чем можно, — и людьми, богатством, хамством. Теперь муж мой умер. Мне и говорить-то о нем нельзя.
Она вдруг засмеялась — холодно и резко.
— Он меня бил. Вы знаете? Случалось. Я запудривала синяки. Христофоров сбоку, с удивлением взглянул на эту статную, темноволосую женщину. Она поняла и улыбнулась.
— Ах, дитя, не ищите. Теперь сошли. Когда рысак, пенясь под жарким солнцем, мчал их за Триумфальной аркой, среди зелени к Петровскому парку, она спросила:
— Нравятся вам два небольших слова: "Тайное горе. Тайное горе"?
Христофоров опять на нее взглянул и тихо ответил:
— Да. Очень нравятся.
Она слегка хлопнула его перчаткой.
— Так. Ну, вот и подъезжаем, — перебила она. — Теперь мы направимся с вами в некую клоаку, называемую азартом, игрою и прочим. Здесь посмотрим жалкий человеческий род и себя покажем.
Рысак взял налево и понес по молодой аллее; круглые солнечные пятна трепетали под деревьями; по тротуару спешило человечество. Завиднелось аляповатое здание с группами коней на фронтоне — к нему беспрерывно подходили, подъезжали на извозчиках, автомобилях, собственных лошадях. Христофоров никогда здесь не бывал. Выйдя из коляски, поднявшись к вестибюлю, миновали они турникет, — и тут гудящая, бурливая толпа затолкала его, ошеломила. Только что кончился заезд. Из амфитеатра спешили в залу, к окошечкам касс, записываться на следующий. Посреди залы, у столиков, захватившие места счастливцы пили чай, воды, коньяк.
Потолкавшись, прошли они в ложу. Открылся вольный свет, голубой воздушный, простор, — а у ног накатанная полоса, уходившая вдаль плавным эллипсом. На легоньких двухколесках проезжали по ней наездники в шутовских полосатых куртках, кепи и очках. За далеким забором виднелись здания вокзала, дома, сады Москвы, и золотисто переливал купол Христа Спасителя.
— Здесь, — сказала Анна Дмитриевна, оглядываясь, — всякие низы, шваль; а можете увидеть и художника, врача и адвоката. Это затягивает.
— Вы тут часто бываете? — спросил Христофоров. Она улыбнулась.
— Нет, да я-то не особо… — Она вынула часики и взглянула. — Что же Дмитрий Павлыч не едет? Это он у нас любитель всяких таких штук, — прибавила она.
Иная интонация послышалась здесь Христофорову. Точно тень пробежала по ней. Она замкнулась, но была спокойна.
— А, вон видите — Ретизанов! Она приложила к глазам лорнет.
— Гуляет под руку с высокой барышней… Лабунская, одна танцовщица.
В это время в ложу вошел Никодимов. Он был свежевымыт, подобран, несколько бледен и оживлен.
— Ставьте на Кругом-шестнадцать, — сказал он Христофорову, поздоровавшись и поцеловав руку Анне Дмитриевне, — лошадь верная. Селима играет ее, я тоже.
Темные глаза его, сколько могли, выказывали возбуждение.
— Селима живет с Хохловым и все знает. Хохлов нарочно ее темнил, а теперь зарабатывает. В публике никто этой лошади не понимает. Выдача будет по тысяче.
— Ну, уж Бог с ней, с вашей лошадью… да и с певицей, — сказала Анна Дмитриевна, — покажите ее, по крайности. А, брюнетка, в фиолетовой какой-то вуали… глаза подкрашены по-суздальски… Понимаю… Типичная. С ней юркий господинчик. Да… это, — обратилась она к Христофорову, — такие темные личности, якобы все знают про лошадей и дают вам совет — за вознаграждение, понятно… Юрисконсульты по лошадиной части. А больше всего — жулики. Называются они — жучки. Среди них вот приятели Дмитрия Павлыча.