Страница 127 из 130
196
Книга «Женщина, которая не могла умереть» Юлии Михайловны Де’Бособр, находившейся на Лубянке в одной камере с Валерией Дмитриевной, изданная в Лондоне, воистину по счастливой случайности на несколько дней попала к Валерии Дмитриевне году в 1974-м или 1975-м. Юлия Михайловна, по-видимому из осторожности, назвала Валерию именем ее матери, то есть Наталией, а Александра Васильевича именем его отца Василием. Валерия Дмитриевна всегда помнила, что тогда, в камере на Лубянке, они дали друг другу слово: тот, кто останется жив, напишет обо всех. По крайней мере двое это сделали, а судьба остальных осталась неизвестной. Текст дается с некоторыми сокращениями, не имеющими отношения к теме. (Пер. Я. Гришиной.)
«Ночь. Дверь моей камеры открывается. Входит женщина. Она снимает меховую шляпу и шубу. Не провокатор ли она, подосланный что-то выспрашивать у меня, потому что все остальное им не удалось? Она невысокая, с очень тонкими ногами и широкими плечами, которые кажутся сильными. Черные волосы — две длинные косы спускаются до талии. Лицо бледное и несколько пухлое. Ногти покрыты лаком, ярким и блестящим. Она улыбается и говорит:
— Я ужасно устала. Я летела самолетом всю дорогу с Соловков… Но, скажите мне, вы больны?
— Больна? Может быть, немного. Но тоже страшно устала (как странно звучит мой голос!).
— Вы выглядите так… Вы здесь давно? Несколько дней?
— С 4 февраля.
— Боже мой! — восклицает она, не спуская с меня глаз. Ее глаза наполняются слезами. Она подходит к моей кровати: — И вы все это время одна?
— Да. Что сегодня?
— 24 апреля!
— Апрель… значит, опять весна.
— Но они никогда не держат женщин в одиночке больше двух недель. — В ее голосе слышны истерические нотки.
Дверь отпирается. С лагерной кроватью и матрасом входят два надзирателя.
— Вы не должны говорить так громко, — говорит один ей. Потом, улыбаясь, мне:
— Вы можете говорить сколько угодно, но шепотом.
Они ставят кровать параллельно моей.
— Как вас зовут?
— Зоя.
— Сколько вам лет?
— Двадцать два в следующем месяце.
— Вы сказали, что вы с Соловков. Вы имеете в виду тот лагерь за Арктическим кругом, о котором каждый смутно слышал?
— Да. Старый монастырь на архипелаге Белого моря, теперь концлагерь. Самый дальний аванпост христианства, как они обычно говорят. Я была там три года. Сначала приговорили к смерти, потом к десяти годам каторжного труда. А сейчас, три года спустя, вдруг самолетом доставили меня обратно в Москву. Без предупреждения, без единого слова, как обычно, конечно. Может, после всего они считают, что меня можно убить. А может быть, отмена приговора. Кто знает? Я ничего не знаю.
— Бедная девочка, — вздыхаю я.
Она смеется:
— Девочка! Каждый год из этих трех лет равен двадцати годам обычной трудной беспокойной жизни женщины. Пожалуйста, считайте, что мне восемьдесят. — Она снова смеется. — Но сейчас я должна спать. Спокойной ночи.
Утром нас вместе отводят в умывальню. Зоя очень мила и старается делать все за меня. А мне так странно быть не одной в моей камере. Мне кажется, что я всегда жила тут, отделенная от других живых существ, в мире мечты и фантазии, только изредка нарушаемом одетыми в форму тенями людей.
Зоя рассказывает:
— Пока я была под следствием, меня тоже держали в одиночной камере, но это было в Бутырской тюрьме. Там было по-другому. Мне давали книги, каждую неделю я получала продуктовые посылки из дому, каждый день на четверть часа меня выводили гулять в тюремный двор. Иногда мне даже разрешалось самой готовить себе обед. Некоторые из персонала могли разговаривать со мной. Я видела других заключенных, слышала их. Но здесь — ужасно, ужасно. Неудивительно, что это место называют Дворцом пыток, который сводит людей с ума, превращает их в живые подобия людей, полные страха. Мы должны попросить книги. Ужасно совсем не иметь книг.
Затем она продолжает:
— В Соловках, после года работ, когда мне дали место машинистки в управлении лагеря, у меня было время читать. У нас была хорошая библиотека. А зимой мы ходили на лыжах. Мне повезло, у меня было особое положение благодаря моему голосу. Он им нравился. Сначала я пела в хоре обычные революционные песни по всяким праздникам, знаете. Потом нами занялся человек, который на самом деле был режиссером. Он организовал театр; мы все принимали участие. И имели успех. Он написал музыкальную комедию, музыку и все остальное: я пела ведущую партию. С тех пор я всегда пела соло. Это облегчило мою жизнь. Старый певец из Императорского петербургского театра поставил мне голос. Результат появился через несколько недель. Режиссер скоро умер… от непосильной работы и дурного обращения… А я пела. И у меня были разные привилегии. Мне было разрешено покупать продукты в особой лавке. Так или иначе, все это неважно, ничтожно, но… я полюбила человека, его звали Михаилом, он был коммунистом перед тем, как его арестовали. Человек теряет принадлежность к партии, когда его обвиняют в совершении преступления, вы знаете. Он еврей. Мои же родители православные. Он сейчас, вернее, был одним из начальников на Соловках. Где он? Что они с ним сделали? Если бы кто-нибудь знал.
— Я понимаю… Я люблю человека, его зовут Николай, мы были женаты 15 лет. Я думаю, он тоже где-то здесь. Может, нет, конечно. Кто знает? Я не знаю ничего.
Мы уже устроились на ночь. Мягко открывается дверь, входит высокая ширококостная женщина. Дверь закрывается за ней. Она одета в легкое пальто. Она подходит к столу, кладет на стол свой узелок, смотрит прямо и мрачно. Я убираю ноги с края кровати к стене и говорю:
— Пожалуйста, садитесь. Они принесут вам кровать.
— Я лучше постою.
Она не смотрит на меня. Мы с Зоей переглядываемся. Двое вносят кровать и ставят ее вдоль моей стенки ближе к окну. Без единого слова она раздевается и ложится лицом к стене. Тяжело, когда в камере появляется такой человек.
На следующее утро мы втроем — камера 36 — проделываем весь обычный утренний тюремный туалет. Когда мы возвращаемся в камеру, Зоя пытается заговорить. Она рассказывает о своих трех годах работы, об одиночном моем трехмесячном заключении. Она хочет показать Эмме, что существуют страдания и других людей. Ей кажется, что тогда легче вынести свое. Так и есть для всех, но не для Эммы.
— Но почему меня посадили в камеру, как будто я такая же, как вы. Вы, должно быть, преступники, с вами и надо обращаться как с преступниками. А я нет. Я ничего не сделала. Погодите, я узнаю, какая собака это сделала. Кто бы это ни был, он за это ответит.
После этого мы молчим. Враждебное настроение Эммы замораживает нас. В ее присутствии мы с Зоей едва говорим друг с другом. Наконец Зоя не может больше выносить молчания. Она начинает петь: „Даже ветер не может знать, даже мягкий падающий снег, только струна под смычком может знать, как я люблю тебя…“
Следующее утро начинается очень рано. Нас первыми ведут мыться. Когда мы ждем нашего огромного чайника, дверь открывается и входит маленькая тонкая женщина, одетая в черное, как монахиня. Ее лицо, хотя немолодое, все же какое-то моложавое, как это часто можно видеть на лицах старых монахов и монахинь. Ее большие светло-голубые глаза, немного навыкате и очень близорукие, почти слепые, напряженно оглядывают камеру. Она выглядит испуганной, но это не так. Она спокойно перекрестилась и шепотом сказала: „Господи Иисусе Христе, сыне Божий, милостив буди нам“.
Молодой надзиратель, который привел ее, останавливается у полуоткрытой двери и смотрит на нее. Она поворачивается к нему и говорит приятным мелодичным голосом:
— Не могу ли я получить очки и палку? Без них я не могу двигаться.
Надзиратель делает строгое лицо:
— Нет! Это против правил.
Зоя встает и берет новенькую за руку. Лицо надзирателя смягчается и он добавляет:
— Вам помогут. Вы же не одна.
Он выходит и запирает дверь. Зоя ведет женщину к своей кровати.