Страница 12 из 130
С какой ясностью встают перед внутренним взором эти далекие события детства и как ясен становится их смысл, когда в дневнике Пришвина обнаруживается то же самое стремление понять духовный смысл радости и отстоять ее: «Голгофа, по-моему, могла быть только раз, а после того явилось новое сознание „спасенного человека“. Так что Голгофа принадлежит уже старой истории, а истинный последователь Христа, как спасенный, должен быть в жизни победителем и как-то по-иному, чем распятием и жертвой… Наш путь иной и, вероятно, состоит в утверждении (а это, может быть, не легче Голгофы) радостного духа»{34}.
Дух Святой завершает радостью («славой») историю всего человечества. Был Ветхий завет — под знаком творчества мира; Новый — под знаком его спасения жертвенной любовью Креста; и тайно действует третий завет под знаком радости — преображения мира и творчества новой вселенной.
Можно подумать, читая эти страницы, все время сбивающиеся на рассуждения, что в детстве девочки были одни только раздумья. «Так не бывает», — скажет читатель. Но я спешу удержать его доверие. Нет, конечно, все было в детстве: и катанье на салазках с гор около дома по чистому снегу, какого не видят в городах современные дети; он лежал белоснежным до самой весны. Были игры во дворе, поросшем травой, с живописными сарайчиками, как в деревнях, с колодцем, курами и с дурно пахнущими помойными ямами, пробегая мимо которых мы учились задерживать дыханье. С кустами густо растущей сирени, которую не запрещалось ломать, сколько хочешь, и она была «ни по чем». Были шумные игры, с криком до хрипоты, с прятаньем по чердакам, рассаживанием в кровь коленок, а вечером — отмачиванием присохшего от крови чулка. Бурные ссоры и примирения, детская порывистая непрочная дружба.
Упоительно играть в разбойники или даже в простые лошадки. Весь мир в твоей власти: нет вещей, какие не мог бы ты мгновенно разрушить и по-новому создать, и радость творчества твоего безгранична. Правда, редко игры эти кончаются без слез и обид…
А запах первого снега, а запах рождественской ночи после елки и детского бала! Эту елку девочка ждала целый год: раз в год ей завивали на ночь волосы на бумажки, только к вечеру их разворачивали, и из-под бумажек падали на плечи крупные локоны, каких не бывает у обыкновенных детей в обыденной жизни. Ляля, как Золушка, с замиранием сердца разглядывает себя в зеркале. Ее везут ночью после бала домой, усталую, счастливую, укутанную шерстяным платком до глаз. Сквозь платок она вдыхает морозный воздух и смотрит на зимние, яркие звезды. Потянет приятным теплым душком конского навоза, и опять мерное скольжение санок, и блаженная дремота на коленях у отца.
Особенно резко остались в памяти запахи. В комнатах скромной квартиры всегда были свежие цветы. Запах роз, привозимых среди зимы в лубяных коробках из далекой Европы, в каких продают у нас теперь клубнику. Запах гиацинтов, выращенных специально для пасхального стола. Запах ландышей, появлявшихся, как и у нас теперь весной, в букетиках на улице.
Откуда эти свежие дорогие цветы в доме, который живет расчетливо, на «жалованье», дорогие цветы у людей «двадцатого числа» — день, когда обычно жалованье выплачивалось? Не раз среди зимы посыльный из цветочного магазина приносил легкие лубочные корзинки, где лежали закутанные во влажный мох нежнейшие розы, будто только что срезанные с куста. Это было бы не диво в наши дни воздушных сообщений, но тогда они совершали свой путь не по воздуху, а по земле и от самой далекой Ниццы! Цветы эти посылал Наталии Аркадьевне железнодорожный врач Александр Николаевич Раттай, из левонастроенных с либеральными вкусами земцев. Он был по наружности невидный человек, главным украшением которого служили ухоженные, закрученные кверху усы и, кроме того, педантичная опрятность «кустюма» (он был рижанин и говорил с акцентом).
Ласково иронизируя, в семье Наталии Аркадьевны говорили о присылаемых цветах: «Аромат души нашего доктора». Ирония преследовала его до гроба. Доктор отличался величайшей добротой и порядочностью в отношениях, но обладал он невозможным для общежития характером, соединенным с каким-то странным упрямством, не позволявшим ему приняться за работу над собой. Никто не мог с ним ужиться, даже родная мать. Он жил один в своей аккуратной холостой квартире, и все же нашлось существо, способное разделить его одиночество: это была кухарка Феня, которую маленькая Ляля считала не человеком, а идолом — так она была похожа на изображения древних каменных изваяний из начального учебника истории. «Поэтому только Феня и могла ужиться с Александром Николаевичем», — так думала девочка.
Феня двигалась, как бы наступая угрожающе на своего противника, неся перед собой огромные руки и все свое обширное каменное тело. При этом она была безгласна и уничтожающе невозмутима. При Фене жил и ее муж, служивший в цветочном магазине: он-то и приносил Наталии Аркадьевне цветы.
Александр Николаевич появился в раннем Лялином детстве. Он влюбился упрямо и бесповоротно в Наталию Аркадьевну, распространил свою любовь и на ее мужа, и на дочь; он следовал за семьей, разделяя все ее переживания, до конца своей жизни.
Каждый день доктор появлялся у них в доме, как необыкновенные часы, заведенные на всю жизнь одним заводом. Редкий день не ссорился он с Наталией Аркадьевной по любому поводу, иногда не успев еще снять в передней галоши, которые вновь судорожно надевались и иногда просто швырялись о стенку в знак протеста. После этого хлопала резко входная дверь, доктор убегал. Через несколько минут он возвращался, чтобы снова по любому ничтожному поводу прийти в крайнее безудержное раздражение. На золотых карманных часах доктора на крышке были выгравированы инициалы Наталии Аркадьевны. Эти часы не один раз летали, подобно галошам, а после чинились. Но они были какой-то удивительной марки и снова шли. Так шла и жизнь доктора, как часы, но с неустранимым дефектом. И все же, чем она была бы, эта жизнь, без странной привязанности, не имевшей никакого ответа?
Но однажды в жизни своеобразный ритм ее был нарушен. Это было в начале влюбленности в Наталию Аркадьевну. Раздался телефонный звонок. «Прощайте, — сказал Александр Николаевич, — я отравился!» Отец бросился к нему на извозчике. Сделали промывание желудка, и Александра Николаевича спасли от смерти. После этого на семейном совете (самое примечательное, что с участием самого Александра Николаевича) решено было спасать его от любви. Решено было ему уехать как можно дальше. Александр Николаевич прожил два года на Дальнем Востоке, после чего вернулся, и все пошло по-старому. Новое было — роскошные японские ширмы в гостиной Наталии Аркадьевны (по черному шелку вышитые гладью розовые хризантемы) и появившиеся в доме бесчисленные веера слоновой кости.
В жизни Ляли была одна встреча с человеком, о котором непременно нужно здесь рассказать. Это была Елизавета Александровна Лавинская{35}, впоследствии жена довольно известного в то время скульптора, одного из соратников Маяковского и участника ЛЕФа. Впрочем, ЛЕФ не существовал даже ни в чьем воображении, когда две девятилетних девочки встретились однажды летом на даче в Финляндии. Они жили в разных городах, и потому вся многолетняя дружба приняла форму переписки, превратилась в дружбу «по воздуху». Скорее даже это была не дружба, а повод для размышления на бумаге — настолько она была отвлеченно-умственной. Лиля была петербургской девочкой из обеспеченной буржуазной среды, ее возили в Крым лечить слабые легкие, она пишет оттуда такие же приподнято-восторженные письма о море, о горах, как из Петербурга — о Ницше. Она учится в лучшей столичной гимназии, берет уроки живописи, у нее уже интересные встречи, например, с мальчиком, носящим редкостное имя Орест… У Ляли в жизни мало событий: безымянный мальчишка на заборе да студент, как виденье. Мечты и одиночество. Дружба «по воздуху» приподнимает над повседневностью, это тоже своеобразная форма одиночества.