Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11

Традиционным методологически неопределенным жанрам историко-литературного исследования и эмпирической биографии, биографии-хроники (в пределе — летописи жизни и творчества), которые привычно складывались в критико-биографический очерк, монографию о «жизни и творчестве», была противопоставлена конструктивная биография, биография-гипотеза, биография с идеей, пределом которой мог бы стать (но не становится) биографический роман.

Конечно, в этих работах видны и «следы инструмента», в отсутствии которых упрекал автора Шкловский, и сопротивление материала. Проблематичными остаются как соотношение ингредиентов (собственно биография, творческая история, критика, анализ текста), так и конкретные утверждения Эйхенбаума (роль того же князя Урусова или степень зависимости толстовской эпопеи от трактата Прудона «Война и мир»). Но принципиальна сама гипотеза, идеальный образ жанра, жанровая модель: в центре творческой (конструктивной) биографии оказывается не писатель-творец, создающий из своей жизни судьбу («жизнестроение»), а разноплановый, бомбардирующий его сознание «лите­ратурный быт», превращающий в особую эстетическую версию бытие (художественный мир).

Предвестием, структурным аналогом этого жанра, можно, пожалуй, назвать монографию А. Н. Веселовского «В. А. Жуковский. Поэзия чувства и сердечного воображения» (1904), где рабочая гипотеза единства жизни и творчества поэта — тоже принципиального архаиста, но на совершенно иной основе — формулируется уже во введении: «Годы проходили мимо него, как столетия мчались мимо Странствующего Жида, пролетела пушкинская пора, байронизм, реализм и то, что называется русским романтизмом: все это скользнуло по нем, а он все тот же. Менялись предметы его привязанностей, не менялось чувство в сознании испытанной любви и дружбы, облагородившей его душу. Прошлое овладело настоящим: царило воспоминание. ‹…› Будущий биограф поэта будет, без сомнения, богаче меня фактами, либо неоткрытыми доселе, либо не подсмотренными мною. Последней возможности я не отрицаю, но для меня всего важнее вопрос: угадал ли я общее настроение, ответил ли требованиям объективности беспри­страстным выбором материала, представляющим читателю выводы и оценки? К этой объективности я стремился. Сознаю, что всецело она недостижима. Я старался направить анализ не столько на личность, сколько на общественно психологический тип, к которому можно отнестись отвлеченно, вне сочувствий или отвержений, которые так легко заподозрить в лицеприятии»[46]. Как рабочая гипотеза исследования (угадываемая), так и противопоставление его традиционной биографии (направить анализ на общественно-психологический тип) четко фиксируются Веселовским.

Продолжением этой традиции можно считать «Сотворение Карамзина» и (в меньшей степени из-за ее учебного характера) «А. С. Пушкин. Биография писателя» ­Ю. М. Лотмана. Лотман называет свою книгу о Карамзине романом-реконструкцией и ожидаемо вспоминает Тынянова. Но в ней нет ничего романного (хронотоп с персонажами, сюжет с неожиданными поворотами, персонажи с портретами и диалогами). В предисловии этот искомый жанр сразу же противопоставлен роману биографическому, хотя было бы лучше вовсе не вспоминать о романе. Книга развертывается как исследовательский логический дискурс, представляющий, однако, не хронологическую цепочку биографических фактов и деталей, а проверку, развитие, доказательство заявленной гипотезы. «Жизнь Карамзина — непрерывное самовоспитание. Духовное „делание“ и историческое творчество, сотворение своего „я“ и сотворение человека своей эпохи сливаются здесь воедино. Карамзин всю жизнь „творил себя“. Этому и будет посвящен наш рассказ. Внешние же обстоятельства его биографии потребуются нам лишь как описание мастерской, в стенах которой это творчество совершалось»[47]. «Сотворение Карамзина» — еще одна попытка творческой биографии, биографии с идеей, так что с большим основанием Ю. М. Лотман мог в данном случае вспомнить не романы Ю. Тынянова, а «Льва Толстого» Эйхенбаума.

Веселовскому и Лотману повезло. Их книги были завершены (и время оказалось иным, и замыслы были не столь масштабны, амбициозны. В эйхенбаумовские поиски жанра не раз грубо вмешивалась история.

Первые два тома были написаны и публикованы быстро (1929, 1931). Третья книга была окончена в лишь в 1940 году, но застряла в издательстве. «Зима будет, очевидно, трудная. А хочется каких-нибудь радостей. Смотрю с горестью на сверстанный экземпляр III тома о Толстом — лежит в Госиздате без движения и стареет быстрее меня. А я, между прочим, старею»[48], — одна из редких жалоб Эйхенбаума.

Кто мог тогда представить, что зима окажется настолько трудной и долгой?

Третий том, «Лев Толстой. Семидесятые годы», появится лишь в 1960 году, уже после смерти автора.

Материалы четвертого тома (большой портфель) пропали на Ладоге во время эвакуации из блокадного Ленинграда. Эйхенбаум решил его не восстанавливать.

Вскоре после возвращения в город в Ленинградском университете началось свое «дело космополитов», в результате которого Эйхенбаум после инфаркта надолго оказался в больнице и в это же время был изгнан отовсюду, из Института русской литературы («по болезни») и университета (как «не справившийся с работой», хотя его стаж составлял 34 года). Сообщить «бывшему профессору» эту «новость» пришлось Г. А. Бялому, одному из ближайших его друзей последних лет. После возвращения из больницы Эйхенбаум начал советоваться с ним, где остаться на службе: две работы ему уже не осилить. И получил утешающий ответ: «Борис Михайлович, не беспокойтесь вы, ради бога, вы совершенно свободный человек, вы нигде не работаете. Ни в Пушкинском доме, ни в университете. Можете спокойно отдыхать дома»[49].

В это время вынужденного непечатания в очередной раз передумывается толстов­ский замысел. «Я стал работать. Пишу новую книгу обо всем Толстом — на старой затее (5 томов) поставил крест после того, как III том застрял и устарел, а IV пропал на Ладожском озере. Многое у меня теперь иначе, начиная с Казанского периода, который я на днях закончил»[50].

Планы ветвятся и множатся. Толстой постоянно находится в центре интересов, но Эйхенбаума лишают всякой возможности публикаций. «У меня пока нет никакой оплачиваемой работы — выключен совершенно. Лежат готовые работы — „Толстой — студент“, „Наследие Белинского и Л. Толстой“, „Легенда о зеленой палочке“; не могу напечатать — после статей в „Звезде“. В „Лит. наследстве“ еще нет решения, но думаю, что не посмеют напечатать. „Годить надо“, как советовал Щедрин.

Итак, я — веселый нищий. Веселый — потому что сижу спокойно дома, не бываю на заседаниях, не вижу подлецов, не устаю и пишу. Будет книга, а то и две — обе о Толстом; одна из очерков (начиная с „Легенды о зеленой палочке“) для широкого читателя, другая сплошная, в ученом жанре». Но и в такой ситуации «веселый нищий» сохраняет способность шутить: «Новая поговорка: „Земля наша велика, а заработка в ней нет“». Дальше в связи с кражей пальто (ну, совсем гоголевская «Шинель») следует еще одна остроумная, но малоприличная пословица[51].

Замечательный психологический портрет позднего Эйхенбаума возникает в дневниках Евгения Шварца. Привычно сопоставляя своего соседа по писательскому дому на канале Грибоедова с его другом-антиподом («Шкловский… много ближе к многогрешным писателям, а Эйхенбаум — к мыслителям, иной раз излишне чистым»), взвешивая плюсы и минусы («непрерывная работа мысли», бытовая беспомощность, страстная любовь к музыке, ровное отношение к ученикам, которое они оценивают как «холодность и безразличие к ним»), драматург выделяет главную черту в характере героя — очевидную и загадочную энергию постижения: «Он, как это бывает с существами высокой породы, все рос и рос, не останавливался. И за слабостью вдруг определилась настоящая сила, которая дорогого стоит. Первая и главная — это добросовестность. Его били смертным боем, а он не раздробился, а выковался в настоящего ученого. Как настоящий монах не согрешит потихоньку, так и Эйхенбаум не солжет, не приврет в работе. И если монаха останавливает страх божий, то в Борисе Михайловиче говорит сила неосознанная, но могучая. С утра сидит, согнувшись, над столом и, словно по обету, мучается над ничтожным, иной раз, примечанием. Во имя чего? Цена одна. Что заставляет его доводить свою работу до драгоценной точности? По-прежнему он благожелателен и ясен»[52].