Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 6

А она мне говорит:

— Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побелела, как тебя из косы выпутали, а он жив и ото всего тиранства спасен: граф ему такую милость сделал, какой никому и не было, — я тебе, как ночь придет, всё расскажу, а теперь еще пососу… Отсосаться надо… жжет сердце.

И всё сосала, всё сосала, и заснула.

Ночью, как все заснули, тетушка Дросида опять тихонечко встала, без огня подошла к окошечку и, вижу, опять стоя пососала из плакончика и опять его спрятала, а меня тихо спрашивает:

— Спит горе или не спит?

Я отвечаю:

— Горе не спит.

Она подошла ко мне к постели и рассказала, что граф Аркадия после наказания к себе призывал и сказал:

— Ты должен был всё пройти, что тебе от меня сказано, но как ты был мой фаворит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю завтра без зачета в солдаты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дворянина, с пистолетами его не побоялся, я тебе путь чести открою, — я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с благородным духом поставил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сейчас прямо на войну послали, и ты не будешь служить в простых во солдатах, а будешь в полковых сержантах и покажи свою храбрость. Тогда над тобой не моя воля, а царская.

— Ему, — говорила пестрядинная старушка, — теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть — что пасть в сражении, а не господское тиранство.

Я так и верила, и три года всё каждую ночь во сне одно видела, как Аркадий Ильич сражается.

Так три года прошло, и во всё это время мне была Божия милость, что к театру меня не возвращали, а всё я тут же в телячьей избе оставалась жить, при тетушке Дросиде в младших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту женщину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слушать. А она еще помнила, как старого графа наши люди зарезали, и сам главный камердинер, — потому что никак уже больше не могли его адской лютости вытерпеть. Но я всё еще ничего не пила и за тетушку Дросиду много делала и с удовольствием: скотинки эти у меня как детки были. К теляткам, бывало, так привыкнешь, что когда которого отпоишь и его поведут колоть для стола, так сама его перекрестишь и сама о нем после три дня плачешь. Для театра я уже не годилась, потому что ноги у меня не хорошо ходить стали, колыхались. Прежде у меня походка была самая легкая, а тут, после того, как Аркадий Ильич меня увозил по холоду без чувств, я верно ноги простудила и в носке для танцев уже у меня никакой крепости не стало. Сделалась я такою же пестрядинкою, как и Дросида, и Бог знает, докуда бы прожила в такой унылости, как вдруг, один раз, была я у себя в избе перед вечером: солнышко садится, а я у окна тальки разматываю, и вдруг мне в окно упадает небольшой камень, а сам весь в бумажку завернут.

Глава шестнадцатая

оглянулась туда-сюда и за окно выглянула, — никого нет.

— Наверно, думаю, это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с старушкой вбросил. И думаю себе развернуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше развернуть, потому что на ней непременно что-нибудь написано? А может-быть это кому-нибудь что-нибудь нужное, и я могу догадаться и тайну про себя утаю, а записочку с камушком опять точно таким же родом кому следует переброшу.

Развернула и стала читать, и глазам своим не верю…

Глава семнадцатая

исано:



«Верная моя Люба! Сражался я и служил государю и проливал свою кровь не однажды, и вышел мне за то офицерский чин и благородное звание. Теперь я приехал на свободе в отпуск для излечения ран и остановился в Пушкарской слободе, на постоялом дворе у дворника, а завтра ордена и кресты надену и к графу явлюсь и принесу все свои деньги, которые мне на леченье даны, пятьсот рублей, и буду просить мне тебя выкупить, и в надежде, что обвенчаемся перед престолом Всевышнего Создателя».

— А дальше, — продолжала Любовь Онисимовна, всегда с подавляемым чувством, — писал так, что «какое, говорит, вы над собою бедствие видели и чему подвергались, то я то за страдание ваше, а не во грех и не за слабость поставляю и предоставляю то Богу, а к вам одно мое уважение чувствую». И подписано: «Аркадий Ильин».

Любовь Онисимовна письмо сейчас же сожгла на загнетке и никому про него не сказала, ни даже пестрядинной старухе, а только всю ночь Богу молилась, нимало о себе слов не произнося, а всё за него, потому что, говорит, хотя он и писал, что он теперь офицер и со крестами и ранами, однако, я никак вообразить не могла, чтобы граф с ним обходился иначе, нежели прежде.

Просто сказать, боялась, что еще его бить будут.

Глава восемнадцатая

а утро, рано, Любовь Онисимовна вывела теляток на солнышко и начала их с корочки из лоханок молочком поить, как вдруг до ее слуха стало достигать, что «на воле», за забором, люди, куда-то поспешая, бегут и шибко с собой разговаривают.

— Что такое они говорили, того я, — сказывала она, — ни одного слова не расслышала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въехал в это время в ворота навозник Филипп, я и говорю ему:

— Филюшка, батюшка, не слыхал ли, про что это люди идут, да так любопытно разговаривают?

А он отвечает:

— Это, говорит, — они идут смотреть, как в Пушкарской слободе постоялый дворник ночью сонного офицера зарезал. Совсем, говорит, горло перехватил и пятьсот рублей денег с него снял. Поймали его, весь в крови, говорят, и деньги при нем.

И как он мне это выговорил, я тут же бряк с ног долой…

Так и вышло: этот дворник Аркадия Ильича зарезал… и похоронили его вот тут, в этой самой могилке на которой сидим… Да, тут он и сейчас под нами, под этой земелькой лежит… А то ты думал, отчего же я всё сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда глядеть хочется (указала она на мрачные и седые развалины), а вот здесь возле него посидеть, и… и капельку за его душу помяну.

Глава девятнадцатая

ут Любовь Онисимовна остановилась и, считая свой сказ досказанным, вынула из кармана пузыречек и «помянула», или «пососала», но я ее спросил:

— А кто же здесь схоронил знаменитого тупейного художника?

— Губернатор, голубчик, сам губернатор на похоронах был. Как же! Офицер, — его и за обедней и дьякон, и батюшка «болярином» Аркадием называли и как опустили гроб, солдаты пустыми зарядами вверх из ружей выстрелили. А постоялого дворника после, через год, палач на Ильинке на площади кнутом наказывал. Сорок и три кнута ему за Аркадия Ильича дали, и он выдержал— жив остался и в каторжную работу клейменый пошел. Наши мужчины, которым возможно было, смотреть бегали, а старики, которые помнили, как за жестокого графа наказывали, говорили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из простых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Четного удара, ведь, это по закону нельзя остановить, а всегда надо бить в не-чет. Нарочно тогда палач, говорят, тульский был привезен, и ему перед делом три стакана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кнутов ударил всё только для одного мучения и тот всё жив был, а потом как сто первым щелканул, так всю позвонцовую кость и растрощил. Стали поднимать с доски, а он уж и кончается… Покрыли рогожечкой, да в острог и повезли, — дорогой умер. А тульский, сказывают, все еще покрикивал: «давай еще кого бить — всех орловских убью».