Страница 65 из 71
Разговор со следователем всё-таки не прошёл даром. В конце сентября её вызвали, велев собрать вещи. Вывели за ворота. Конвоир был молчалив, как и следователь, – не отвечал ни на один вопрос. Они шли по улицам Москвы, и она чувствовала на себе взгляды прохожих. Она была в поношенном платье, в прохудившихся башмаках, с узелком и подушкой-думкой, где спрятаны были куски переписанного ею письма Миронова в Кремль. Само письмо сохранить не удалось – отобрала надзирательница. Шла осторожно, тяжело, путь оказался неблизким – с Лесной на Солянку. Дом, куда сдал её конвоир, оказался «Домом матери и ребёнка».
Там у неё родился мальчик. Она назвала его Вадимом.
Жить было не на что, и она решила пойти к Калинину. Она всё ещё надеялась: вдруг Миронов жив, неужели Калинин не скажет? Возле его приёмной, на углу Моховой и Воздвиженки, задолго до открытия собиралась толпа. Надежда не слишком верила, что ей удастся попасть внутрь, но очередь двигалась на удивление быстро. Она увидела человека с бородкой, в очках, он выслушивал каждого стоя, быстро отвечал, куда нужно обратиться, и передавал заявления стоявшим рядом помощникам.
Она назвалась. Калинин посмотрел на неё сквозь очки и велел пройти в приёмную. С ней он говорил в кабинете, после приёма, был явно уставшим, и ей, как она вспоминает, стало «неудобно отнимать у него время». Он «молча и сдержанно выслушал». Затем, «встав из-за стола и сунув руки в карманы, с глубокой задумчивостью на поднятом вверх лице, прошёлся по комнате». Она опять так волновалась, что не помнит, о чем говорила. Помнит лишь: Калинин поразил её «чуткостью и вниманием», хотя о судьбе её мужа, с которым виделся на Южном фронте, не сказал, как и тюремный следователь, ни слова. Но узнав, что у неё с ребёнком нет средств на жизнь, немедленно помог: вызвав секретаря, велел написать «отношение» на биржу труда. Благодаря этой бумаге она сумела поступить на работу «вне очереди».
Ее сын Вадим прожил пять лет. Он был слабым и впечатлительным мальчиком, в три года заболел астмой, а через два – умер. В её записях остались строчки:
… Я много искала путей, как узнать точнее про судьбу Филиппа Кузьмича, но каждый, к кому я обращалась, боялись произносить его имя вслух .
Визит в Бутырку
Я был в Бутырке. Её мощные стены и круглые угловые башни всё те же. Всё так же звонко лязгают решётчатые двери, когда переходишь из одного коридора в другой. Но прогулочный двор, где Мироновы виделись, застроен. Теперь заключённых выводят на плоскую крышу здания, поделённую высокими бетонными стенами на квадраты.
Я попросил показать угловую камеру. Мы поднимались по винтовой металлической лестнице; гулкие шаги звучали тяжело, и сопровождавший меня начальник тюрьмы сказал походя: «И лестница та же». Я взглянул под ноги – рисунок чугунных ступеней был стёрт. По ним поднималась в трёхместную камеру Надежда Миронова после разговора со следователем. Вот она, эта камера: двери распахнуты, нары пусты, на столе – засохшие куски хлеба. Сумрачно, сыро, затхло. Это карцер. Пустующий сейчас карцер. За какие провинности переводили сюда беременную жену Миронова? За то, что пыталась сохранить копию его письма в Кремль? Или просто за то, что была Мироновой?
А двенадцатитомное дело Миронова я читал на третьем этаже массивного здания Лубянки, в просторной комнате, залитой светом шести роскошных люстр (чешское стекло), с тщательно задрапированными высокими окнами, выходящими на площадь, где уже не маячил зловещий Феликс. Сюда не доносились ни гул автомобилей, огибающих пустой постамент, ни быстрые шаги сотрудников этого учреждения, бесшумно сновавших по длинному коридору, застланному толстой ковровой дорожкой.
В этой словно окаменевшей тишине, вчитываясь в переписку Надежды и Филиппа Мироновых, чья любовь навечно запечатлена в томах уголовного дела, я ни на минуту не мог забыть промелькнувшую в воспоминаниях Надежды Васильевны подробность: когда они в феврале двадцать первого сидели где-то здесь, в подвальных камерах этого здания, в одном из внутренних дворов Лубянки пронзительно звенела электропила – её звук потом преследовал Надежду Миронову всю жизнь.
В последнем же томе я наткнулся на документ о реабилитации Миронова. Оказывается, в ноябре 1960-го Военная коллегия Верховного суда СССР не нашла в его действиях, так подробно отражённых в документах уголовного дела, состава преступления.
Поразительный документ! Не было суда, который бы доказал – пycть ошибочно – вину Миронова. Не подтверждено документально и решение о его расстреле.
Так в чём же состоит РЕАБИЛИТАЦИЯ? Какую ОШИБКУ она исправляет? Неужели мы должны считать ошибкой выстрел во дворе Бутырской тюрьмы?
Но выстрел-то был заведомо преступным, а не ошибочным.
И целились в Миронова всё те же ведомые бойким Ильичом большевики, которым нет оправдания за всё, что они сделали до и после этого выстрела.
И ещё одна мысль преследовала меня: что заставляет человека, попавшего в тиски бедственного времени , запутываться в пагубных сетях самообмана , идти на поводу политических демагогов и ловких лжецов, становясь слепым орудием в их руках, а потом, прозрев, гибнуть? Простодушная доверчивость? Фанатическая увлечённость идеей, которая поглощает душу и парализует рассудок? Неумение видеть жизнь во всей её полноте и многоцветной противоречивости?
Бедственные времена в России, к сожалению, повторяются, гибнут же в их сетях в первую очередь люди, искренно желающие спасти свою страну от бед и напастей. Красивые люди. Душевно одарённые. Способные любить отчаянно и беззаветно.
Застольные песни
1
…В мае 1953 года в приднестровском селе Олонешты, где отец учительствовал, в середине дня я вкатывал велосипед через калитку, когда увидел во дворе у крыльца, рядом с отцом, человека в тёмно-синем железнодорожном кителе, форменных брюках и до блеска начищенных туфлях.
Оба курили. Человек в кителе был повыше отца, заметно моложе, но точно с такими же набрякшими веками, слегка проступившими скулами, ровно очерченным, с небольшой вмятиной подбородком и таким же ровным зачёсом – слева направо – чуть тронутых сединой волос. Он рассматривал меня внимательно и серьёзно, словно запоминал, как я прислоняю к забору велосипед, треплю за ухо пса по кличке Бокс, подхожу здороваться.
– Вы тут знакомьтесь, а я помогу Аське стол накрыть, – сказал отец, поднимаясь на крыльцо.
– Ну, здравствуй, племянник.
Человек в кителе протянул руку, мягко сжал мою ладонь, задержав в своей, смотрел, улыбаясь.
– Давненько я тебя не видел, ты уж взрослым сделался. В какой красоте вы тут живёте-то! – повёл он взглядом.
Вокруг – в нашем палисаднике и у соседей за забором – клубились белой кипенью вишнёвые и яблоневые деревья, гудели пчёлы в цветущих кронах, сияло бессарабское небо тёплой голубизной над просевшими камышовыми крышами, испятнанными налётом зелёного мха, а за ними, в низине, серебрилось окутанное дрожащей дымкой петлистое русло Днестра.
– Питерку-то не забыл? Степь ковыльную? Там сейчас тоже тепло, и жаворонки поют. А на пруды да речки уток налетела тьма… Ты, говорят, кроличье хозяйство ведёшь. Покажешь?
В сарае, разглядывая клетки, он одобрительно кивал, приговаривая:
– Смотри-ка, справная у тебя живность. Кукурузой кормишь? А клетки сам сколачивал? С отцом? Хорошо сделаны, по-нашему.
– У вас что, тоже кролики были?
– У нас-то? В Глотовке? Там, у Капитона Астафьевича, нашего деда, а твоего прадеда, чего только не было: дом на берегу Терешки, овцы, лошади, дощаник с неводом, земля своя.
– А отец говорил, что Капитон бедняком был.
– Бедняком? – гость усмехнулся, вздохнул сдержанно. – Да, и бедняком тоже однажды стал. В тридцатых, перед смертью, когда в колхоз всем велели вступать.
– А мой дед Афанасий почему оттуда уехал?
– Такая у него планида – в чужом краю век доживать.
И перевёл разговор на другое.