Страница 2 из 7
Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.
– Это дочь Сергея Савинова… Из канцелярии – в приемную.
– Клавдия. Это – ты?
Клавдия Пояркова – московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.
Ласково блеснула глазами Елене.
– Товарищи! На сходку!
Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.
Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.
Молодость бунтовала.
И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.
Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.
В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови-.
– Ты большевичка или меньшевичка?
Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:
– А что это значит «большевичка»?
Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.
– Как? Ты не знаешь?
Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.
Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:
– Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь? Она покраснела и отвернулась:
– Не знаю. Какая ты чудачка. Кто-то постучал в дверь.
– Войдите, – крикнула Клавдия преувеличенно громко. Вошли два студента.
– Это – Тарбут Николай Петрович, – сказала Клавдия, – а это – Василий Иванович Андрюшин.
– Ну, что сходка? – спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.
Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.
«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», – подумала Елена.
Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.
Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький – чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном – о Клавдии и о любви своей.
Елена стала прощаться – и Клавдия нерешительно ее удерживала.
– Мне тоже пора, – сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, – подумала Елена, – и не поймешь, какой национальности он».
– Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, – сказал Тарбут, – а вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
– Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
– Да, вы – молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
– Это ничего, что я с вами иду? – спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, – мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно. Я люблю молчать.
– И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.
С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
– Я сегодня проходил по Литейному, – сказал Тарбут, – и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет, она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала набок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…
– Да, да, – сказала Елена, – так и мы умрем.
– Умрем и воскреснем? – спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.
– Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот – молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?
– Некогда ей.
– Как странно, – сказала Елена, – в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.
– Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.
– Вам часто приходится говорить об этом?
– Говорить – нет, думать – да.
– Вот вы сказали «умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?
– Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь. Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…
– Неужели нет спасения?
– Не знаю. И откуда? Мы-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.
– Страшно жить, – прошептала Елена.
Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.
III
Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:
– Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.
А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти – потушить лампады глаз…
Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее, чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет – заблудившаяся, уже утомленная…
А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она – как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки – но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.
Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала на ухо:
– Пойдемте ко мне, я буду писать ваш портрет.
Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.
– Это не скучно? Это нравится? – с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.
А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие, в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов, тихоструйные, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце. Из какого тумана пришли к нам эти сестры?
– Какая таинственная душа у этой Людмилы, – думала Елена, – и зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену у седовласого колдуна?
Людмила как будто угадала ее мысли.
– Нет, нет, – сказала она, – я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне отца.