Страница 105 из 131
– Послушай, – сказал он тихо, – я хотел бы сначала исповедаться.
– Теперь?
– Ну да. Я всплеснул руками.
– Милый мой Пейсу, да я все твои грехи наизусть знаю.
– Еще один прибавился, – сказал Пейсу. – И тяжелый.
Молчание. Мне было досадно, что в кромешной тьме я не могу разглядеть его лица. Стояли мы всего метрах в пятнадцати от крепостного вала, и мне не было видно даже ходившего дозором Жаке.
– Тяжелый? – переспросил я.
– Как тебе сказать, – ответил Пейсу. – Довольно-таки.
И снова воцарилось молчание. Мы неторопливо зашагали в темноте в сторону Родилки.
– Кати?
– Да.
– В мыслях?
– Ну да, – вздохнул Пейсу.
Я оценил этот вздох. Мы подошли к Родилке. Амаранта, не видя меня, почуяла мое присутствие и ласково фыркнула. Я подошел ближе, на ощупь нашел большую ее голову и стал гладить. Какая же Амаранта была теплая, мягкая.
– Она к тебе ластится?
– Да.
– И целует?
– Часто.
– А как целует?
– Как надо, – ответил Пейсу.
– Обвивает руками шею и часто-часто чмокает в лицо?
– Откуда ты знаешь? – изумился Пейсу.
– И прижимается к тебе?
– Какое там прижимается, – сказал Пейсу. – Льнет к тебе, а сама вся так ходуном и ходит.
В эту минуту я отчетливо представил себе, как поступил бы на моем месте Фюльбер. В сущности, этим совсем недурно руководиться: вообразить себе, как поступил бы в том или ином случае Фюльбер, и делать наоборот. На сей раз это рассуждение привело к следующему.
– Имей в виду, ты у нее не один, – сказал я.
– Как, – удивился Пейсу. – И ты тоже?
– И я тоже.
Еще одно маленькое усилие. Пойдем до конца по пути антифюльбертизма.
– Но со мной дело обстоит куда хуже, – продолжал я.
– Куда хуже! – как эхо повторил Пейсу.
Я рассказал ему, что произошло, когда я отдыхал днем. Разговаривая, я оперся спиной о перегородку стойла, и Амаранта положила голову мне на плечо. Правой рукой я гладил ее подщечину. И она, всегда такая норовистая, не пыталась меня укусить, а только ласково захватывала губами мою шею.
– Вот видишь, – сказал я ему, – ты пришел ко мне исповедаться, а вместо этого исповедуюсь я.
– Но ведь я-то не могу дать тебе отпущение грехов, – заметил Пейсу.
– Это неважно, – живо возразил я. – Важно высказать другу то, что тебя мучает, и признать за ним право тебя судить.
Молчание.
– Я тебя не сужу, – сказал Пейсу. – На твоем месте я поступил бы также.
– Ну вот, – сказал я. – Ты покаялся. И я тоже.
Я не сказал ему, что он не замедлит оказаться, как он выражается, «на моем месте». При этой мысли я почувствовал ревность. Ну что ж, буду ревновать, ничего не поделаешь, и, как Тома, обуздаю свою ревность. Если мы, мальвильцы, хотим жить в согласии, придется нам рано или поздно победить в себе чувство собственности.
– А знаешь, – сказал Пейсу, – насчет тебя и Кати я даже не думал, я считал, у тебя только Эвелина.
И так как я молчал, он продолжал:
– Ты пойми. Я ничего плохого в мыслях не держу.
– И правильно делаешь.
– По-моему, – сказал Пейсу, – ты с ней тетешкаешься, вроде как отец с дочкой.
– И этого нет, – сухо отозвался я.
Пейсу умолк. Человек по-настоящему деликатный, он был напуган тем, что отважился вступить на такую скользкую почву. Я взял его под руку, и он тотчас ее напружил, чтобы я мог почувствовать его мощные бицепсы. Славный мой Пейсу! Эта привычка осталась у него еще со времени Братства.
– Пошли, – сказал я. – Нас, наверно, заждались.
Я знаю, Пейсу предпочел бы, чтобы грехи были ему отпущены по всей форме. Но я старательно этого избегаю. Каждый раз, когда, к примеру, Мену требует от меня отпущения грехов, мне становится не по себе. Но об этом я уже говорил.
Со стола убрали посуду, смахнули крошки и вытерли его досуха. Темное ореховое дерево блестело. У моего прибора стоял большой стакан вина. А на тарелке лежали кусочки хлеба – Мену как раз кончала их нарезать. Я машинально пересчитал кусочки. Двенадцать. Значит, она включила Момо.
Стол во въездной башне гораздо меньше стола в зале ренессансного замка. Все молчат. Мы сидим тесно-тесно, касаясь друг друга локтями. Все мы заметили оплошность Мену, и каждый подумал, что, может быть, завтра за вечерней трапезой товарищам придется убрать со стола его прибор. Эта мысль придавила нас всех. Не так мысль о смерти, как о том, что ты больше не будешь вместе с другими.
Прежде чем приступить к причастию, я сказал несколько слов – ни капли риторики и уж тем более никакой елейности. Наоборот, я постарался говорить как можно более сдержанно. Я не стремился быть витиеватым. Наоборот, хотел как можно проще выразить то, что думал.
– Мне кажется, – сказал я, – смысл того, что мы, мальвильцы, делаем, состоит в том, что мы хотим выжить, получая пищу от земли и от животных. Люди же, подобные Вильмену и Бебелю, поступают как раз наоборот – это разрушители. Они не пытаются созидать. Они убивают, грабят, жгут. Вильмен стремится захватить Мальвиль, чтобы приобрести базу для своих разбойничьих набегов. Если роду человеческому суждено уцелеть, он уцелеет благодаря человеческим ячейкам вроде нашей, благодаря людям, которые стараются восстановить зачатки общества. А такие, как Вильмен и Бебель – это хищники и паразиты. От них надо избавляться. Но хотя наше дело и правое, – продолжал я, – это вовсе не значит, что мы победим. И оттого, что я скажу: «Боже, молю тебя, дай нам победу», победа к нам не придет.
На лицах кое-кого из моих прихожан я прочел удивление, и впрямь, было странно слышать такие слова из уст мальвильского аббата. Но я сказал это с умыслом и продолжал:
– Чтобы одержать победу, мы должны быть сверхбдительны. А также обладать воображением. Вы избрали меня вашим военачальником на случай опасности, но это не избавляет вас самих от необходимости думать. Если вам придут в голову какиенибудь военные хитрости, уловки, тактические приемы, стратегические маневры, о которых мы не подумали прежде, сообщите мне. И если противник оставит нам время, мы их обсудим.
Я намеревался до конца придерживаться этого бесстрастного тона, но передумал. Я стоял опершись руками о стол и оглядывал моих товарищей. Они сидели так тесно, что казались спаянными. Словно составляли единое тело. Лица у них были напряженные и встревоженные, и все же, подумал я, мы счастливы оттого, что мы вместе, и мне захотелось выразить эту поразившую меня мысль.
– Вы знаете нашу поговорку: «Все за одного, один за всех». – Я произнес ее сначала на местном наречии, потом, ради Тома, повторил по-французски. – Нам в Мальвиле в этом смысле повезло. Думаю, я не ошибусь, если скажу: мы настолько привязаны друг к другу, что вряд ли хоть один из нас захочет выжить, если остальные погибнут. Вот почему я молю бога, чтобы после победы все мы вновь оказались в Мальвиле целые и невредимые.
Я освятил хлеб и вино. Стакан, из которого я пригубил, пошел по кругу, как и тарелка с хлебом. Обряд совершался в полном молчании. А я думал о том, как велика пропасть между произнесенными мной словами и глубоким волнением, которое меня охватило. Но, как видно, мое волнение все-таки передалось остальным. Я угадывал это по их серьезным взглядам, по их медлительным жестам. В своей краткой речи я сознательно сделал упор на будущности человечества, чтобы даже такие закоренелые безбожники, как Мейсонье и Тома, могли приобщиться к общей надежде. В конце концов, чтобы ощущать божественное начало, вовсе не обязательно верить в бога. Божественное начало можно даже определить как узы, объединяющие нас, мальвильцев. Мейсонье заморгал, пригубляя вино, и, когда я наклонился к нему, чтобы спросить, что он об этом думает, он сказал мне с обычной своей вдумчивостью: «Это канун нашего боевого крещения».
Я не стал бы употреблять этих слов-они кажутся мне слишком выспренними, – но в общем-то Мейсонье прав. Настоящий священник непременно упомянул бы о «внутренней сосредоточенности». Выражение хорошее, хоть и избитое. Смысл его можно представить себе почти зримо: ты был рассеян, а теперь углубился в себя, отрешился от внешней суеты. Взять хотя бы Кати – уж на что разбитная, а сейчас и думать забыла о тех радостях, что может дать ей собственное тело и тело мужчины. Она просто думает, и все. И так как ей это непривычно, вид у нее немного усталый.