Страница 3 из 9
Но несмотря на неоптимистичный прогноз, когда жар спал, Лев Николаевич почувствовал себя вполне хорошо и его мысли приобрели ясность. Заполняя карту, я затруднился с указанием должности пациента. Лев Николаевич кротко улыбнулся и сказал:
– Какая разница? Напишите просто «пассажир поезда № 12». Все мы пассажиры в этой жизни, – добавил он. – Но один только входит в свой поезд, а другой, как я, схожу.
Под предлогом, что мне необходимо восстановить историю болезни, я выспросил Александру Львовну об обстоятельствах отъезда ее отца из имения. По ее словам Лев Николаевич уехал из Ясной Поляны рано утром 28-го числа, отправившись в Оптину пустынь – знаменитый монастырь.
– Папа поначалу уехал без меня… был в Оптиной пустыни, в монастыре… Недолго. Вы ведь… знаете, наверное… – Она замялась, не зная, как я отреагирую.
Конечно, я знал об отлучении графа Толстого от церкви и об Указе Святейшего Синода о том, что если Лев Николаевич умрет, то молиться о нем нельзя. «Воспретить совершение поминовения, панихид, заупокойных литургий по графе Льве Толстом в случае его смерти без покаяния», – значилось в том документе. Я сказал Александре Львовне, что я в курсе всех этих событий, но что сам принадлежу к лютеранской церкви и потому не являюсь «верным чадом Православныя Греко-Российския Церкви», коим адресовалось то послание. Девушка продолжила рассказ:
– Из Оптиной папа отправился к тете в Шамордино – там женский монастырь, тетя там живет. И я туда к нему приехала…
– Саша сказала, что нас догонит, и мы поехали, – заговорил вдруг Лев Николаевич. – Сначала вдвоем с Душаном… В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, – он заулыбался, потом прослезился, – но в 5-м часу стало знобить, потом 40 градусов температуры…
– Даст Бог, все обойдется! – Я покривил душой. – Но крайне неосторожно было вам по промозглой и сырой погоде ехать в такую даль…
– Наделал я всем хлопот, – вздохнул Лев Николаевич. – Начальник этой станции такой милый человек! – ласково произнес он, а по щекам его заструились слезы. – Комнаты дал, выделил человека, чтобы меня под руку поддерживал, лампу впереди держал, боялся, что коридор темный… Чудесный человек!
– Вы плачете? – недоуменно спросил я. – Что-то болит? Вам плохо?
– Ах, от радости, или от болезни, или от того и другого вместе я стал слаб на слезы, – пояснил Лев Николаевич, – на слезы умиления, радости… Впрочем, меня и в детстве прозывали «Лева-рева», «Тонкокожий»…
Дочь заботливо обтерла ему щеки платком.
– Отдыхайте, – попросил я. – Я вижу, дочка Ваша может Вам почитать что-то. – Я указал на чемодан с книгами. – У вас много всего с собой, да и Иван Иванович человек книжный.
– Это «Круг чтения» – мысли разных писателей, мною заботливо собранные, – объяснил Толстой. – И мои дневники… Там есть и о том, почему я ушел. – Он вдруг заволновался. – Я же вижу, вы недоумеваете.
– Почитайте, пожалуйста, мне очень интересно! – подтвердил я.
Александра Львовна взяла пухлую тетрадь, пролистнув несколько страниц, нашла нужную:
– Еще в 1897 году папа писал: «Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения…» – Она оторвалась от чтения и взглянула на меня. – То же самое папа писал и совсем недавно: «Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни». Вот вам и объяснение!
Она посмотрела на меня очень внимательно, несколько округлив глаза, словно маленькая девочка, которая дала простой ответ на какой-то очень сложный вопрос. Впрочем, возможно, так оно и было.
– Эта тетрадь?… – начал я.
– Папин дневник, – с готовностью объяснила Александра Львовна. – Он предназначен для печати.
– То есть его можно читать? Это не личные записи? – Передо мной открывалась интереснейшая перспектива.
– Нет. Ничего скрытного тут нет. Вот, слушайте, – сказала она. – Папа объяснил тут все. – И она снова принялась за чтение. – «Жизнь нашего круга – богатых, ученых – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства, – все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это – одно баловство; что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа, всего человечества, творящего жизнь, представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это – сама жизнь, и что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его». – Она сделала паузу, взглянув на отца, который слышал ее с явным удовольствием. – «Я отрекся от жизни нашего круга, признав, что это не есть жизнь, а только подобие жизни, что условия избытка, в которых мы живем, лишают нас возможности понимать жизнь, и что для того, чтобы понять жизнь, я должен понять жизнь не исключений, не нас, паразитов жизни, а жизнь простого трудового народа, – того, который делает жизнь, и тот смысл, который он придает ей. Простой трудовой народ вокруг меня был русский народ, и я обратился к нему и к тому смыслу, который он придает жизни. Смысл этот, если можно так выразиться, был следующий. Всякий человек произошел на этот свет по воле бога. И бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни – спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить по божьи, а чтобы жить по божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым. Смысл этот народ черпает из всего вероучения, передаваемого ему пастырями и преданиями, живущими в народе. Смысл этот мне ясен и близок моему сердцу».
Александра Львовна закончила читать и посмотрела на отца с любовью и, как мне показалось, поклонением. Он дал ей знак, что она может положить книгу и заняться своими делами. Он молча села на вторую кровать, стоявшую в этой комнате.
– Конечно, пришел я к этой истине далеко не сразу. Долгие годы блуждал я впотьмах… – проговорил старик. Его дыхание было немного хриплым, но ровным. Я послушал пульс – около восьмидесяти. Состояние больного в тот момент не внушило мне опасений, и я позволил ему говорить, тем более что беседа была мне крайне любопытна.
– Вспоминая о своей жизни, – задумчиво произнес он, – а тем более размышляя о возможности ее описать, я все время думаю о том, какая это страшная трудность избежать Харибды – самовосхваления и Сциллы – цинической откровенности о всей мерзости своей жизни. Написать всю свою гадость, глупость, порочность, подлость – совсем правдиво, правдивее даже, чем Руссо, – это будет соблазнительная книга или статья. Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и Бог велел. – Он невесело усмехнулся своими мыслям. – Серьезно, когда я стал хорошенько вспоминать всю свою жизнь и увидал всю глупость (именно глупость) и мерзость ее, я подумал: что же другие люди, если я, хваленный многими, такая глупая гадина? А между тем ведь это еще объясняется тем, что я хитрее других. Это все я вам говорю не для красоты слога, а совсем искренно. Я все это пережил! – Его кустистые брови хмуро сошлись на переносице.
Я не поверил ему. Да и как можно было в это верить? Ведь рядом со мной был сам Толстой, служивший идеалом человека для целого поколения! Я сказал ему об этом, добавив, что сам безмерно уважаю его как писателя и философа. Толстой ответил, уже более мягко:
– Конечно, не вся моя жизнь была так ужасно дурна, – таким был только двадцатилетний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями…. – покаянно проговорил он.
Разговор меня крайне заинтересовал, и я просил больного, коли есть у него на то силы и желание, продолжить говорить и рассказать мне о жизни своей.