Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 66



Пахнет смертью, и вечностью, и влажным истекшим семенем, и, жадно дыша, молчит гранатовое соцветье Вселенной, прекрасное и нерасторжимое во всех частях.

К потолку такой комнаты надо бы пристраивать иногда глаза Господу Богу, потому что светлый взгляд женщины, напоенный покоем, и смыслом, и невыразимой благодарностью, послан именно Ему, и до обидного глупо, если взгляд этот, рассеясь в пространстве, не в силах Его достичь.

У меня больше не будет такого взгляда. Получается, что мне нечем отблагодарить Господа Бога. Получается, что, даже простым соглядатаем пристроив глаза свои к потолку своей комнаты, мне не увидеть оттуда своих лучших глаз.

Но, может, лучшие — те, что невозможно даже предсказать? Те, что непредставимы мне самой? Те, что у меня сейчас, когда я вижу, что ты видишь меня, и при этом — о, Господи! — рад, я же вижу, ты рад, рад, — ты, честное слово, рад!!

Мы поели, поспали. Точней, ты вздремнул, я глядела. Потом мы еще съели пополам бутерброд и выпили из стаканчиков. Я сама собрала крошки, обертки и вынесла в туалет — вполне семейная жизнь.

Потом, когда мы пристегивали ремни, тебе что-то попало в глаз, ты попросил посмотреть, ты всегда доверял мне в таких делах, мы принялись вместе орудовать зеркальцем и платочком, и тут стюардесса сказала: Монреаль, аэропорт Мирабель интернасьональ.

Уже приземлились? — по-детски обиженно спросил ты, и судорога изуродовала твой прекрасный рот. Я знаю эту судорогу, такая была у тебя, когда ты в первый раз меня раздевал, я думала тогда, это отвращение, а это не отвращение, ты просто нервный такой, я потом видела эту судорогу часто, ты очень нервный, тебе нельзя расстраиваться, — я сейчас, — говорю я тебе.

Я спокойно иду по проходу хвостового салона, я изо всех сил стараюсь идти спокойно, ноги дрожат, проход еще свободен, сейчас бы рвануть, но ты смотришь в спину, я нащупываю в кармане обратный билет, все в порядке, вхожу в бизнес-класс, в проходе люди, пожалуйста, пропустите, ради Бога, скорей, скорей, пропустите, носовой салон, пропустите меня, пропустите, дайте дорогу, пропустите, тоннель к аэропорту, я бегу, скорей, скорей, пропустите, падаю, меня перешагивают, мы часто лежали с тобой, обнявшись, на полу, на снегу, на обочине ночного шоссе, это неправильно, что по нашим теням ходят, надо обвести контуры мертвых тел, случилось убийство, я бегу, дайте дорогу, сейчас только бы скрыться и на обратный рейс, а ты так и не поймешь, что только для встречи с тобой я устроила этот полет, подгадала предлог, заменила лицо, вымолила нелетную, а потом летную погоду, знаешь, мне даже кажется, только чтобы увидеть тебя, я сотворила эту Северную Америку, а заодно и Южную, и нашу с тобой Евразию, и все остальные материки этой большой и скудной планеты, где нам не судьба быть вместе, а сила притяжения которой так велика, что падающий из разжатых пальцев стакан (со мной всегда так), еще не успев долететь, разбивается вдребезги.

Июль, 1992

Приворотное зелье



Ребенок, мужественно сведя брови, пытается проглотить предпоследний кусок хлеба. В миске с надписью «Общепит» всплыла кривоватая ложка, стынет сало, котлета в тарелке расковырена, напрасно просела клумба салата. Скушай что-нибудь еще, — молит, как заведенная, мать. Но ребенок, подавляя икоту, продолжает забивать рот хлебом. Труд хлебороба ты уважай, знай, какой подвиг — убрать урожай, — камлают запечатанные мякишем уста. Запей компотом, — прозаически вставляет мама. Хлеба к обеду ты в меру бери, хлеб — наша ценность, его береги, — сипловато чревовещает ребенок. Последний кусок продвигается по его телу буграми, толчкообразно; багровое от муки и гордости дитя артикулирует теперь громко и внятно: хлеб — самое главное в жизни. Без всего можно прожить, кроме хлеба. Хлеб — вкуснее всего. Хлеб достается труднее всего. Хлеб — жалко. — А корову тебе не жалко?! — взрывается мать. — Она за эту котлетку жизнь свою, можно сказать, отдала! Ее что, легче хлеба было растить? А каково — убивать? А курицу, курицу, что в салат пошла, — тебе не жалко?

Но сын не слушает, тем более, он скоро вырастет и, коль пойдет мода на церковь, его выучат другим стихам: хлеб наш насущный даждь нам днесь, хлеб — плоть от плоти Его; а если на улице снова созреет сезон атеистических богов, ребенка поступят в институт, — и, быть может, как раз в тот, где, живота не жалея, ежедневно шинкуют лягушек, четвертуют крыс, распинают котов, а мышей крошат: кружочками, брусочками, ломтиками, кубиками, а также крупной и мелкой соломкой.

И там, среди прочих предметов, ему откроется научный предмет — гигиена питания. Он познает четыре хлебных догмата: хлеб — легко усвояем, хлеб — неприедаем (Господь — вездесущ, Господь — всемогущ, — напевают из своего угла притаенные попы), хлеб обладает высокими вкусовыми качествами и мощной калорийностью. Гигиена питания в цивилизованных племенах почитается за наиважнейший предмет, но и у этой науки не до всего же сразу руки доходят. Она, скажем, энергично изучает рыбу как источник питания и рыбу как источник заболеваний, самоотверженно углубляется в стадии посмертного изменения рыбы после улова, а в это время за дверью лаборатории, в закутке коридора, высохшая от водки и злобы вóхровка чешет зубы со сменщицей. Она говорит ей, что в блокаду вовсе даже и не съела своего сыночка, другие своих ели, а она нет, — она ему сказала, он уже слабый лежал: спи, не бойся, мама тебя не съест. Товарка кивает (чай, сахар вприкуску): ты, как всегда, правильно все делала.

Насчет легкой усвояемости хлеба сомнений не возникает изначально. Вот проститутка глотает его прямо под клиентом, вот бежит вор, быстро, очень быстро заталкивая в себя хлеб, его настигают, он пихает, пихает, его колошматят, он глотает, жрет, его валят с ног, забивают ногами — он успевает сглотнуть еще раз — и остается лежать под дождем у ограды рынка, — он, сумевший напоследок поцеловать хлебушек. Классические, кстати сказать, картины, кои видим не всегда, оттого только, что сильно устаем. А вот по улочке идет мой дед, сорок пятый год, зима, жестокий холод, и уже вечереет. Дед приехал на побывку с фронта и сейчас возвращается от людей, которым шил пальто, и они заплатили ему большим белым хлебом. Дед несет хлеб за пазухой шинели, там хлебу тепло и его не очень видно. И проезжает мимо хлебная повозка, — дикий свист, толпа с налету опрокидывает сани, лошадь стоит, бежит прочь возница, с треском разлетаются деревянные ящики, и уже через минуту никого нет. А через полторы минуты несутся люди с наганами, в форме, и люди с наганами, в штатском, — бежит много людей с наганами, потому что кругом Карлаг, — и бежит со своим хлебом мой дед, за ним гонятся как за ограбившим фургон, и ничего не докажешь, он мчится без ног, сзади стреляют, он летит на пределе бесчувствия, двор, двор, лестница и, впадая в жилье (обмеревшая жена, двое ребят), разрывая рот — и теплый, громадными кусками, хлеб, — еще не успеет крикнуть: МЭ ЛОЙФТ МИР НУХ, ЭСТ, ГИХЕР!! (ЗА МНОЙ БЕГУТ, ЕШЬТЕ, БЫСТРО!!) Хлеб исчезает, а на пороге — чужие в штатском, но теперь дед без хлеба, без шинели, не убегает, — и они не узнают его. Весь этот эпизод, от начала до конца, занимает минуту-две.

Какие же могут быть научные споры насчет легкой усвояемости хлеба?..[1]

И вот тут встает вопрос о его неприедаемости. Кстати, вопрос этот, не хухры-мухры, вынесен в билеты на государственном экзамене по гигиене питания. Чтобы получить «пять», студент должен ответить резкоположительно, выезжая более на притворном воодушевлении, чем на доказательствах современной науки, ибо чего тут доказывать, раз мы договорились, что это аксиома. Итак: неприедаемость — имманентное свойство хлеба. (Богоданное, — громко окая, поправляют осмелевшие служители культа).

1

А я нынче богата. Амбары мои полны зерном, в полиэтиленовом пакете плесневеет половинка круглого, а матрас туго набит сухарями и, когда я ночью ворочаюсь, соседи за тонкой перегородкой очень завидуют (прим. автора).