Страница 5 из 8
Доползла. Уткнулась в шубку, кровью и морозом обращенную в чёрный панцирь. Потянулась к ручонке, бессильно растопырившей пальчики — варежка, вязаная рукавичка, слетела, потерялась, — сжала ее в ладони, словно этим могла отогреть маленькое окоченевшее тельце.
Она не плакала. Не было уже слёз. Не выла — в пересохшей глотке не было голоса. Где-то орали, шаря в опустевших домах, добивая уцелевших, чужаки, ржали их кони, трещали занимающиеся пожары. Давно уже не грохотало крушившее двери собора бревно, умолкли до последнего взывавшие к дымному небу колокола. Редкий чужак, заглянувший в глухой переулок, видел лишь тело женщины в окровавленных лохмотьях — и гнал мимо мохноногого конька. Тихо было в переулке. И бесшумным инеем оседала на русые волосы рассыпавшихся княгининых кос седина.
Сила оставила ее. Но заклятья бабки-наставницы, даровавшие неуязвимость, остались. Некому было их снять. А может, всё было не так. Может, своим отречением она лишила себя только права повелевать Силой по своему усмотрению, но та осталась при ней, храня и оберегая? Или всё дело было в древнем законе — Ведающая не может уйти, не передав Силы?
Княгиня знала одно — ей, отступнице, не было дозволено не только защитить мужа. Не только спасти детей. Даже в том, чтобы разделить их судьбу, чтобы умереть вместе с ними, ей было отказано.
Она не помнила пожара, не помнила, как, сыто отвалившись от руин города, уползла за окоем орда. Помнила, как бродила по холму, не узнавая спаленных, выпотрошенных улиц, спотыкаясь о закоченевшие тела со знакомыми лицами. Как забилась в эту камору и пустыми глазами глядела, как в косящатом оконце меняют друг друга дневная синь и расшитый звездным серебром чёрный бархат ночи. В опустелой и выжженной, как город за окном, душе эхом отзывался вой поземки за стеной.
Из забытья ее вырвали удары колокола…
…Вы же, оставльшеи Мя и забывающе гору святую Мою, и та гора Сион нарицашася, и готовающе трапезу Роду и Роженицам, наполняюще черпания бесом, Аз предам вы на оружие и вси заколением падете…
Словно не было крика и распри и свиста мечей. Снова всё сидели в темной каморе, глядя в огонь костерка, его отсветы отражались в угрюмых глазах воинов и гасли в пустоте взгляда седой княгини. В переходе за стеной во сне фыркали кони — их, выходив хорошенько, спрятали от мороза за стены терема, набрав воды в роднике Нижнего города да насыпав из седельных сум скупую меру пшена — конное войско пришельцев городские амбары и житницы подмело лучше всякой метлы. Всё как раньше.
Нет. Не всё. Чуть ближе друг к другу, к своим, чуть дальше от союзников сидели и его земляки, и черниговцы. Руки, недавно покойно сложенные на груди или сцепленные на коленях, теперь норовили лечь поближе к рукояти меча или топорищу. Да кто-то по-иному поставил ногу, повернул локоть — и как встала от стены к стене поперек каморы незримая глазам третья. И толще всего эта третья стена была против того места, где глядела сквозь огонь не отражающими его блеска глазами седая княгиня.
— Брате Еупатий, — не отрывая глаз от костра, промолвил Феодор. — Прошу тебя, не считай меня за врага.
Помолчав, воевода медленно наклонил голову в прилбице рысьего меха. Нечего новых врагов плодить — на наш век старых хватит и, что горше всего, еще останется. Иное дело, он и прежде не считал Феодора другом, хоть, по чести, до этого вечера не слыхивал от черниговского боярина дурного слова. И уж подавно не стать им друзьями после яростного крика в тесной каморе. После немецкого клинка, поднявшегося на сноху Государя.
— Рад, брате Еупатий, что не даёшь ты воли гневу, христианина недостойному, мне, грешнику, в пример и в науку, — тихо проговорил красавец боярин. — Прими в благодарность совет мой. Сам видишь, нечего здесь уже защищать и некого. Знаю, думаешь мстить за град свой — но по силам ли тебе это? Воинов твоих и две сотни не будет. И их, и себя погубишь. Кого этим воскресишь? Кого порадуешь, кроме Диавола, ликующего на погибель христианскую? Мой же Государь, великий князь Михаил Всеволодович, только рад будет и тебе, и дружине твоей. И княгиня Феврония без милости его не останется. За тех же одноземельцев ваших, что без исповеди, покаяния и причастия Святых Тайн смерть мученическую приняли, всем Черниговом будем Бога молить…
Седая княгиня только подняла голову от костра, поглядела на боярина пустыми глазами и снова опустила их к огню. Помолчал и воевода, не отрывая глаз от багряных угольев.
— Благодарю за честь, боярин, — наконец заговорил он. — Только некуда и незачем мне ехать. Здесь мой Государь погибал, пока я у твоего за гостевым столом сидел. Здесь сыновья мои полегли, раньше меня на битву поспевши. Здесь… здесь жена моя, коей я перед алтарем защитою и опорой быть клялся, защиты моей ждала, да не дождалась. Вся жизнь моя с моим городом на дым сошла, в Оку кровью вытекла. Ты мертвеца к государю своему в дружину зовешь.
— Побойся Бога, Еупатий! — боярин осенил себя крестным знамением. — Грех себя до смерти хоронить.
— Чего мне теперь бояться? — воевода не усмехался. — У меня нынче одно дело — до могилы быстрей добраться да побольше гостей незваных с собой утащить. А дружину я не держу. Кому не охота за мертвецом в могилу идти — зови к себе.
Феодор хотел вновь что-то сказать, но его опередили.
— За что срамишь, воевода? — голос гридня звенел от сжатого стальной самострельной пружиною гнева. — Или бросали тебя когда? Или не наш город сожгли, не нашу родню погубили? Коли гости, вместо блинов с пирогами на бой угодивши, домой собрались — скатертью дорожка. Мы тебе, воевода, присягали. За тобою хоть в могилу, хоть в само пекло.
Последние слова потонули в лязге — разгневанные черниговцы поднимались, кольчужные рукавицы вновь ложились на рукояти мечей.
— Стойте! — повысил голос Феодор. — Сидите, где сидели!
Его гридни, ворча сквозь зубы, вновь опустились на застеленную чепраками лаву.
Напряжённую тишину нарушил голос княгини:
— Воевода, я допрежь от тебя пустых слов не слыхала. Коли не побрезгуешь после мудрого боярина лесную дурищу послушать — знаю я Силу, что тебе пособит.
Воевода молча повернул к ней голову. Седая княгиня по-прежнему глядела в огонь, но голос ее будто оживал, оттаивал:
— Небось думаешь, совсем дурища одичала, себе не помогла, а мне подмогу сулит? Не о моей Силе речь, воевода. Моя не то ушла, не то накрепко от меня затворилась. Место тут есть, недалече… — Она зыркнула сквозь дым на черниговцев, усмехнулась углом мёртвого рта, так что послышалось — льдинки с хрустом и шелестом осыпаются с губ.
— Древнее место. Сильное. Ведомо мне, как то место разбудить. Если где нам с тобой, воевода, и помогут — то там. Только торопиться надо. Который нынче день? — вдруг резко спросила она, и воевода подивился — в пустых глазах что-то зажглось, засветилось полунощным блудячим огнем на жальнике, да и голос больше не шелестел поземкой.
— Канун Анисьи Желудочницы, — растерянно отозвался кто-то из черниговских гридней.
Княгиня решительно тряхнула седыми космами.
— Время, воевода. Самое время. Тебе — месть, я… я, может, смерть вымолю. — Она поднялась на ноги, и поднялся вслед за ней воевода.
— Остановись, — вдруг сказал Феодор совсем незнакомым голосом. Не обычным своим гладким, ровным и сильным, не тем, которым недавно кричал на седую княгиню, — иным. Слова падали, словно холодные свинцовые крицы. — Остановись и опомнись, брате Еупатий. Остановись, пока я могу звать тебя так. Звать людским, христианским именем. Ты христианин. Не пристало тебе кланяться поганым кумирам. Не пристало ждать от них помощи. На Господа единого уповаем. «Мне отмщение, Аз воздам», — сказал Он. Он наша помощь, Он наша защита, брате Еупатий!
— Где Он был? — глухо, не глядя на Феодора, спросил воевода. — Где Он был, боярин, когда горел мой город, когда в Его доме детишек и баб убивали? Или мы не были христианами? Или Государь наш не жертвовал на храмы и монастыри? Или не Его образ в каждом спаленном доме висел? Или не на Него уповали те, кто лежит сейчас на улицах? Где Он был, боярин?