Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 5

ПРИСТРЕЛИТЕ БЕШЕНОГО ПСА

В голове что‑то хрустнуло, будто песок на зубах.

Полкан оставил здоровенную замусоленную кость, которую грыз со вчерашнего дня, сел. Уши пса напряглись, стали торчком — озадаченный. Что случилось?

«П–е-с–о-к н–а з–у-б–а-х! П–р-о–т-и–в-н–о!»

Эти понятия рождались в голове медленно и тяжело, просачивались, как вода из‑под камня, шевелились, зудели, покусывали — точь–в-точь блохи.

Полкан испуганно взвизгнул, наклонив голову, ожесточенно поскреб ее задней лапой, чтобы избавиться от несуществующих насекомых.

«На зубах в самом деле хрустел песок. Кость старая и грязная. Противно!»

Это была мысль. Первая мысль. Полкан наконец понял это — и это была уже вторая мысль.

Солнце еще не выбралось из‑за дома, и возле будки было прохладно, но пес дышал так, будто несколько часов кряду то ли гнался за кем‑то, то ли удирал. Испуг, радость, смятение — десятки других чувств, которым он не знал даже названия, смешались вдруг в голове Полкана. Он попробовал встать, но лапы не держали его, и пес пополз к будке, повизгивая и дрожа всем своим крупным жилистым телом.

Панков подобрал гущу, затем захватил четырьмя пальцами кусок курицы и с наслаждением откусил нежное разваренное мясо. Покончив с мясом, с еще большим наслаждением обгрыз, обсосал все косточки, а хрустящие белые пластинки хрящиков перемолол зубами. Косточки показались такими вкусными, что когда перекладывал их со стола в собачью миску, в душе шевельнулась зависть: везет же Полкану.

Из открытого окна веяло вечерней прохладой. Александр Фомич хотел было закурить, но передумал. Баловство это, да и Минздрав предупреждает… Курил он редко — в застолье, после чарки, так как понимал вредность привычки, а жить намеревался долго.

На улице зафырчал мотор машины, за соседскими вишнями мелькнула синяя тень «жигуленка».

Панков напрягся, одеревенел.

«Сережка, гад! — заполошно подумал он. — Приехал, гад. За деньгами!»

Но машина свернула в переулок и Александр Фомич облегченно вздохнул. Уже шестой месяц, как Евдокия преставилась. Того и гляди — заявятся сыночки за наследством. Петр — тот далеко живет и работает серьезно, а Сережка рядом, всю жизнь у матери подкармливался, на машину отхватил у старой дуры. Этот заявится.

Панков подумал, что надо, не откладывая, сходить к адвокату и деликатненько выспросить, как надо себя вести, чтобы его кровные денежки не достались этим горлохватам. Медка надо принести адвокату — литровую банку. Чтобы кумекал лучше.

Оно, конечно, можно дуриком притвориться: не знаю, мол, ни о каких сбережениях вашей трижды разлюбезной матушки и «зелененьких» ее никогда и в глаза не видел. Но ведь не поверят. Сережка ушлый парень. Такой через суд да через прокурора все сыщет, все стребует.

За кружевом веток вишен за забором послышался девичий смех, ломкий молодой басок.

— Лазит здесь всякая шваль, заборы отирает, — громко и злобно сказал Александр Фомич, вглядываясь в темнеющую улицу. — А ну, Полкан, пугни их.

Пес не откликнулся на голос хозяина, даже цепью не звякнул.

Панков взял миску с костями, бросил туда хлебные корки и понес к будке. Полкан лежал, уронив на лапы голову. То ли спал, то ли отдыхал после жаркого дня.

— Разлегся, —проворчал Александр Фомич. — Размечтался. Пока ты тут дрыхнешь, ворюги все ульи перетаскают. Всем чужое добро мешает, всем оно в зависть.

Пес приоткрыл глаза, глянул на хозяина. Панкову его взгляд почему‑то не понравился. Преданности в глазах нет, а без преданности пес не пес, а нахлебник.

— Жри! — сказал Александр Фомич, тыкая миску под нос Полкану. — И служи! Исправно служи, а то шапку из тебя сделаю.

Сад засыпал. Засыпали и ульи, выстроившиеся в три ряда под яблонями. Над садом вставала полная луна. Сегодня она почему‑то тревожила, притягивала взгляд. Кажется, сто раз видел эту старую медную монету, побитую временем, знаешь, что цена ей грош — так, фонарь в небе, а глаза так и тянутся ввысь, вглубь. Холодно там, жутко! Так жутко, что хочется заскулить от тоски, завыть.

«Что значит — полгода без бабы. Уже и выть готов, — подумал Александр Фомич, присаживаясь на лавочку возле крыльца. — Одному, конечно, худо, но и тебе, Евдокия, нет прощенья».

Он оперся спиной о теплую стену дома, расстегнул на груди рубашку — пусть тело дышит, успокаивается. Луна, ее зыбкий свет, разлитый между деревьями, по–прежнему бередили душу, и Панков вдруг сообразил, что в ней тревожит и притягивает. Так по–глупому празднично и ярко светились пятаки на глазах у покойницы Евдокии, его второй и, даст бог, последней жены. Кто‑то из соседок положил, по обряду, хотя самих‑то пятаков давно в помине нет. Да не сообразила старуха или не разглядела, что монеты, как назло, новые, блестящие. Потом все недоумевали, чувствовали себя неловко, но никто так и не решился поменять или снять эти дурацкие пятаки. Он же вообще старался не подходить к покойнице близко. Вдруг она и тут хитрит, притворяется. Он подойдет, а она — цап рукой и в крик. Ловите, мол, убийцу, погубителя моего! В милицию его, в тюрьму!

Александр Фомич вздохнул, зябко поежился, хотя на улице было не холодно.

Сама Евдокия виновата. Первая про гроб вспомнила. А Судья, наверно, как раз в доме был, разговор их слушал. Слушал и решил по–своему, по справедливости. И никакая таблетка в этом случае Евдокии не помогла бы.

Панков вспомнил тот вечер. Такой же тихий и теплый, только весенний. Они как раз продали последний мед, который он откачал еще осенью, разделили барыш. И черт его дернул заглянуть в кубышку Евдокии. Он и раньше заглядывал — для порядка. Вместе живут — значит, одна семья, друг перед другом подотчетны. А что деньги делят, то у нас принцип такой — каждому по труду: Евдокия, считай, двенадцать лет свою долю получала. Заглянул, а там на три тысячи долларов меньше, чем было. А в марте старший сын Евдокии, шустряк этот — Сереженька, «Жигули» себе отхватил. Глянул он на эту арифметику — больно стало. Он все годы с пчелами пластается, вывозит их черт знает куда на медосбор, потому как в городе шиш возьмешь, живет в шалаше, жрет всухомятку, а эта старая стерва своим оболтусам за его денежки машины покупает. Он ей все тут же и выдал. Да еще кой–чего добавил. Евдокия тоже раскудахталась. Мол, мои это деньги, что захочу, то и сделаю с ними. Тебе, мол, не понять — своих детей нет, то и на моих сыновей волком смотришь. Куркуль, мол, ты, жлоб. Орет, раскраснелась, а затем дых ей перехватило — на диван возле стола присела. И говорит:

— Что ты за человек?! Все под себя гребешь. Все из кожи лезешь, надрываешься ради этих проклятых денег. Зачем они тебе? Ты что — в гроб их с собой возьмешь?!

Только сказала это, а тут ей дух и совсем перехватило. За сердце схватилась, другой рукой к упаковке с нитроглицерином тянется.

Он как раз напротив сидел, за столом. Осерчал на такие речи жены, да как‑то так, не думая, будто это Судья ему подсказал, и отодвинул лекарство.

Евдокия глаза выпучила, пальцами по скатерти скребет, комкает ее. Испугался он. Упаковку с нитроглицерином в карман и бегом к соседям — «скорую» вызывать. Вместе с доктором и зашел в дом, когда бригада приехала. А Евдокия сидит на диване, как живая, только глаза остекленели. Допрыгалась, красавица, доскакалась. Двадцать минут назад ему гроб примеряла, да вот — сама в нем оказалась.

Александр Фомич вздохнул второй раз, встал со скамеечки. Пора и в дом. Выпьет пару рюмок настойки — сам делал, с ромашкой, мятой, зверобоем, поужинает, чем бог послал, потом посмотрит футбол, а после и на покой можно.

Красный блин луны висел над головой, но уже и не пугал и не примагничивал к себе. Панков посмотрел на него с прищуром, почесался и решительно замкнул за собой дверь веранды.

«Я живой! Я все вижу и понимаю!»

Эта мысль буквально подбросила Полкана.

В саду дымилось утро. На траве и на листьях лежала сонная роса. Это позже, с птицами, когда выглянет солнце, она проснется — заиграет всеми цветами радуги, задрожит, зашевелится.