Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 79



– Тише, дитя мое, тише! Если ты постиг тайну, – радуйся молча. Не соблазняй толпы. Тебя слушают те, кому не должно слышать…

Ропот негодования усиливался.

– Он болен, – шептал Гормизда Дагалаифу. – Надо увести его в палатку. А то может кончиться бедою…

К Юлиану подошел врач Орибазий, со своим обычным заботливым видом, осторожно взял его за руку и начал уговаривать:

– Тебе нужен отдых, милостивый август. Ты две ночи не спал. В этих краях – опасные лихорадки. Пойдем в палатку: солнце вредно…

Смятение в войске становилось опасным. Ропот и возгласы сливались в негодующий смутный гул. Никто ничего ясно не понимал, но все чуяли, что происходит недоброе. Одни кричали в суеверном страхе:

– Кощунство! Кощунство! Подымите жертвенник!

Чего смотрят жрецы-?

Другие отвечали:

– Жрецы отравили кесаря за то, что он не слушал их советов. Бейте жрецов! Они погубят нас!..

Галилеяне, пользуясь удобным случаем, шныряли, суетились со смиреннейшим видом, пересмеивались и перешептывались, выдумывая сплетни, и, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем,шипели:

– Разве вы не видите? Это Бог его карает. Страшно впасть в руки Бога живого. Бесы им овладели, бесы помутили ему разум: вот он и восстал на тех самых богов, ради коих отрекся от Единого.

Император, как будто пробуждаясь от сна, обвел всех медленным взором и наконец спросил Орибазия рассеянно:

– Что такое? О чем кричат?.. Да, да,-опрокинутый жертвенник…

Он с грустной усмешкой взглянул на угли фимиама, потухавшие в пыли:

– Знаешь ли, друг мой, ничем нельзя так оскорбить людей, как истиною. Бедные, глупые дети! – Ну что же, пусть покричат, поплачут,-утешатся… Пойдем, Орибазий, пойдем скорее в тень. Ты прав, – должно быть, солнце мне вредно. Глазам больно. Я устал…

Он подошел к своей бедной и жесткой походной постели – львиной шкуре, и упал на нее в изнеможении. Долго лежал так, ничком, стиснув голову ладонями, как бывало в детстве, после тяжкой обиды или горя.

– Тише, тише: кесарь болен, – старались полководцы успокоить солдат.

И солдаты умолкли и замерли.

В лагере, как в комнате больного, наступила тишина, полная ожидания.

Только галилеяне не ждали – суетились, скользили неслышно, всюду проникали, распространяя мрачные слухи и шипели, как змеи, проснувшиеся от зимней спячки, только что отогретые солнцем:

– Разве вы не видите? Это Бог его карает: страшно впасть в руки Бога живого!

Несколько раз в шатер осторожно заглядывал Орибазий, предлагая больному освежающий напиток. Юлиан отказывался и просил оставить его в покое. Он боялся человеческих лиц, звуков и света. По-прежнему, закрыв глаза, сжимая голову руками, старался ни о чем не думать, забыть, где он и что с ним.

Неестественное напряжение воли, в котором провел он последние три месяца, изменило его, оставив слабым и разбитым, как после долгой болезни.

Он не знал, спит или бодрствует. Картины, повторяясь, цепляясь одна за другую, плыли перед глазами с неудержимой быстротой и мучительной яркостью.

То казалось ему, что он лежит в холодной огромной спальне Мацеллума; дряхлая няня Лабда перекрестила его на ночь, – и фырканье боевых коней, привязанных вблизи палатки, делалось смешным отрывистым храпом старого педагога Мардония; с радостью чувствовал он себя очень маленьким мальчиком, никому неизвестным, далеким от людей, покинутым в горах Каппадокии.

То чудился ему знакомый, тонкий и свежий запах гиацинтов, нежно пригретых мартовским солнцем, в уютном дворике жреца Олимпиодора, милый смех Амариллис под журчание фонтана, звуки медных чашечек игры коттабы и предобеденный крик Диофаны из кухни: «Дети мои, Инбирное печенье готово».

Но все исчезало.

И он только слышал, как первые январские мухи, уже радуясь полуденному припеку, жужжат по-весеннему, в углу, защищенном от ветра, на белой солнечной стене у моря; у ног его умирают светло-зеленые волны без пены; с улыбкой смотрит он на паруса, утопающие в бесконечной нежности моря и зимнего солнца; он знает, что в этой блаженной пустыне он один, никто не придет, и, как эти черные веселые мухи на белой стене, – чувствует только невинную радость жизни, солнце и тишину.

Вдруг, очнувшись, вспомнил Юлиан, что он – в глубине Персии, что он – римский император, что на руках его – шестьдесят тысяч солдат, что богов нет, что он опрокинул жертвенник, кощунствуя. Он вздрагивал; озноб пробегал по телу; ему казалось, что он сорвался, падает в бездну, и не за что ухватиться.



Он не мог бы сказать, пролежал ли он в этой полудремоте час или целые сутки.

Но ясно, уже не во сне, а наяву, раздался голос старого верного слуги, осторожно просунувшего голову в дверь:

– Кесарь! Боюсь потревожить, но ослушаться не смею.

Ты велел доложить, не медля. В лагерь только что приехал полководец Аринфей…

– Аринфей! – воскликнул Юлиан и вскочил на ноги, пробужденный как ударом грома. – Аринфей! Зови, зови сюда!

Это был один из храбрейших полководцев, посланный с небольшим отрядом разведчиком на север, чтобы узнать, не приближается ли тридцатитысячное вспомогательное войско комесов Прокопия и Себастиана, которым приказано было, с войсками римского союзника, Арзакия, царя армянского, присоединиться к императору под стенами Ктезифона. Юлиан давно ожидал этой помощи: от нее зависела участь главного войска.

– Приведи, – воскликнул император, – приведи его!

Скорей! Или нет… Я сам…

Но слабость еще не прошла, несмотря на мгновенное возбуждение; голова закружилась; он закрыл глаза и должен был опереться о полотняную стенку шатра.

– Дай вина, крепкого… с холодной водой.

Старый слуга засуетился, проворно нацедил кубок и подал императору.

Тот выпил медленными глотками все, до последней капли, и вздохнул с облегчением. Потом вышел из палатки.

Был поздний вечер. Далеко, за Евфратом, прошла гроза. Бурный ветер приносил свежую сырость – запах дождя.

Среди черных туч редкие крупные звезды сильно дрожали, как лампадные огни, задуваемые ветром. Из пустыни слышался лай шакалов. Юлиан обнажил грудь, подставил лицо ветру и с наслаждением почувствовал в волосах своих мужественную ласку уходящей бури.

Он улыбнулся, вспомнив свое малодушие; слабость исчезла. Возвращалось приятное напряжение сил душевных, подобное опьянению. Хотелось приказывать, действовать, не спать всю ночь, идти в сражение, играть жизнью и смертью, побеждая опасность. Только изредка легкий озноб пробегал по телу.

Пришел Аринфей.

Вести были плачевные: не было больше надежды на помощь Прокопия и Себастиана; император покинут был союзниками в неведомой глубине Азии. Носились тревожные слухи об измене, о предательстве хитрого Арзакия.

В это время доложили императору о персидском перебежчике из лагеря Сапора.

Его привели. Перс распростерся перед Юлианом и поцеловал землю; это был урод: бритая голова с отрезанными ушами, с вырванными ноздрями, напоминала мертвый череп; но глаза сверкали умом и решимостью. Он был в драгоценной одежде из огненного согдианского шелка и говорил на ломаном греческом языке; двое рабов сопровождали его.

Перс назвал себя Артабаном, рассказал, что он сатрап, оклеветанный перед Сапором, изуродованный пыткою и бежавший к римлянам, чтобы отомстить царю.

– О, владыка вселенной! – говорил Артабан напыщенно и льстиво, – я отдам тебе Сапора, связанного по рукам и ногам, как жертвенную овцу. Я приведу тебя ночью к лагерю, и ты тихонько, тихонько накроешь царя рукою, возьмешь его, как маленькие дети берут птенцов в ладонь. Только слушай Артабана; Артабан может все;

Артабан знает тайны царя…

– Чего хочешь от меня? – спросил Юлиан.

– Великого мщения. Пойдем со мною!

– Куда?

– На север, через пустыню – триста двадцать пять парасангов; потом через горы, на восток, прямо к Сузам и Экбатане.

Перс указывал на горизонт.

– Туда, туда! -повторял он, не сводя глаз с Юлиана.