Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 115

— Это ты, Тео? — окликнул художник. Доктор Бусбек не ответил, он медленно приблизился, вскользь, с недоумением взглянул на посетителя, сразу же хотел уйти и в оправдание сказал:

— Я уложился, Макс. Я только зашел сказать, что готов.

— У меня тут гость, — сказал художник и повернулся, Тогда Тео Бусбек оглядел с ног до головы крупного мужчину в поношенном костюме, поднял глаза, видно было, что он силится вспомнить, и наконец спросил:

— Бернд Мальтцан? — Мальтцан ответил коротким поклоном. — Бернд Мальтцан из «Нации и искусства»? — все еще не веря, переспросил Тео Бусбек.

— Он самый, — подтвердил художник, — мой покровитель, мой неизвестный защитник, если ты этого не знал. Он многим рисковал ради меня, и никто из нас этого не заметил, как сейчас выяснилось. Мы попросту не сумели это правильно увидеть.

Мальтцан оскалил зубы, поднял руку, словно прося слова, покачал головой и откашлялся. Он переводил взгляд с одного на другого. Развел руками: дайте же, мол, мне докончить, но художник не желал больше его слушать; спокойно, с непреклонным лицом, на котором не отражались ни злоба, ни презрение, он подошел к Мальтцану, указал на дверь и, не повышая голоса, сказал: — Вон! — и, так как Мальтцан непонимающе на него уставился, повторил: — Вон! — Не берусь сказать, как удалился бы я после столь краткого приглашения; Мальтцан, во всяком случае, с секунду поколебавшись, резко выпрямился, произнес, язвительно напирая на согласные:

— Честь имею, — и вышел.

— Неужели Мальтцан? — спросил Бусбек.

— Быстро же, — проговорил художник, — быстро они вылезают из щелей. Думаешь, они хоть на время скроются, присмиреют, замрут наедине со своим срамом во мраке, а они уже тут как тут. Я знал, в один прекрасный день они появятся снова, но так быстро, Тео, так быстро — этого я не ожидал. Просто диву даешься и спрашиваешь себя, чего в них больше, забывчивости или бесстыдства.

Он положил Бусбеку руку на плечо и повел его к своему автопортрету, я тоже к ним примкнул. Они рассматривали незаконченный портрет иначе, чем обычно, почти не шевелясь и предпочитая молчать. А когда молчание затянулось, художник сказал:

— Твоя комната здесь так и будет твоей, никого туда не поселю, все сохранится, как есть.

— Я оставлю вам тут картонку, Макс, — сказал Бусбек, — надеюсь, она не помешает. — Он не сводил глаз с картины и не повернул головы к художнику, который дружески напомнил ему об их уговоре, и добавил:

— Это навсегда, когда бы ты ни захотел здесь пожить, приезжай без всякого предупреждения. Я вообще не понимаю, почему ты уезжаешь.

— Все теперь позади, — сказал Бусбек, — ты во мне больше не нуждаешься, а я хочу еще раз попытаться начать сначала. Ты же знаешь.

— Да, конечно. Такие уж мы с тобой. Да, Тео, такие. Но приезжать-то ты будешь?

— Непременно, каждое лето, Макс, можешь не сомневаться.

— А картина? Как? Автопортрет, как он, по-твоему?

— Еще не знаю, Макс, я должен сперва всмотреться.

— Не получилось, значит?

— Я не о том, надо сперва вникнуть в то, что ты тут рассказываешь. Но мне пора.

— Мы тебя проводим, Тео. До Глюзерупа, разумеется. Мы с Зигги. И в поезд тебя посадим, хочешь не хочешь, верно, Вит-Вит? Ну, конечно. Где бы взять хорошую палку? Пожитки твои на палку, палку на плечи, так мы живо Доберемся до станции, если Зигги понесет акушерский саквояж.

Я нес кожаный портфель с защелкивающимся запором — художник прозвал его акушерским саквояжем, — мужчины подняли на плечи палку с болтающимся, соскальзывающим, но затем, когда палка прогнулась, неподвижно повисшим чемоданом, и мы тронулись по извилистой дороге к дамбе, вдоль заболоченных рвов, затянутых ряской. Мальтцана и след простыл. Хороший день для уборки сена, теплый, сухой, в моем представлении будто разукрашенный голубыми флажками; в сторону Тимменштедта и в самом деле ворошили сено, обнаженные по пояс торсы наклонялись и распрямлялись, поблескивали длинные зубья вил. Мы вскарабкались с нашей поклажей на дамбу. Художник спросил в последний раз:

— Может, все-таки останешься, Тео? — На что Бусбек, отвернувшись к морю, проговорил:

— Я вернусь, Макс, а сейчас мне лучше уехать. Поверь.

Я бежал впереди. Самый что ни на есть день для ласточек: какие низкие крутые развороты, какое пикирование к горячему песку, какие сдавленные крики, когда несколько ласточек устремлялись друг другу навстречу и в последний миг пути их скрещивались! Они стрелой мчались над лугами, низко проносились над дамбой, но тут порыв ветра с моря подбрасывал их кверху, в небо, откуда они, со свистом рассекая воздух, падали вниз.

— Поспеем вовремя, Тео, — уверял художник, — не к чему все время смотреть на часы.



Внезапно они остановились, опустили ношу. Стали совещаться. Они смотрели на полуостров.

— Не видишь? Еще левее, в ямке, у самой воды? Неужели не видишь?

— Ютта?

— Она самая, и знаешь кто лежит с ней рядом?

— Клаас?

— А кто же еще!

Наконец-то, значит, Клаас проснулся, наконец-то решился выйти из-под защиты Блеекенварфа. Он лежал на песке ничком, а возле него в тесном, свалявшемся купальном костюмчике, заштопанном возле подмышек и на ее маленьком, твердом заду, стояла на коленях Ютта. Клаас снял с себя рубашку и так закатал брюки и подштанники, что казалось, у него на икрах серо-белые манжеты. Его косматая голова торчала из ямки, выкопанной в песке, а перед ним, будто два диковинных, обессилевших живых существа, склонив на сторону голенища, возвышались его армейские сапоги. Ютта его массировала, втирала ему что-то в спину, елозя взад и вперед и изредка похлопывая его по лопаткам. Если Клаас поднимал ногу, она прижимала ее к земле, если хотел приподнять голову, шутливо хватала его за шею, словно собираясь задушить.

— Позвать их? — спросил я. — Сбегать за ними?

— Не надо, — остановил меня доктор Бусбек, — я уже простился с обоими в саду. Оставь их.

Теперь ничком на песок бросилась Ютта, проворно спустила с плеч бретельки костюма, а Клаас неловко приподнялся и довольно долго искал пузырек с маслом. Он облил ей всю спину, растер ладонь о ладонь, хотел было приняться за дело, но вдруг почему-то остановился и, склонив набок голову, сверху поглядел на Ютту, которая покорно лежала и, должно быть, спрашивала: «Ну? Ну что ж ты?» Затем он начал втирать ей масло, довольно-таки машинально, даже как-то безучастно, потому что, массируя, все глядел на Северное море и на раскаленный пляж; тут он нас и заметил.

Он помахал нам, подтолкнул Ютту и указал в нашу сторону. Оба замахали. Мы замахали в ответ. Но ни они, ни мы не двинулись с места. Потом мы подобрали багаж; на этот раз я пропустил мужчин вперед, им время от времени приходилось менять шаг, чтобы утихомирить разгулявшийся чемодан, который порой оживал и, раскачавшись, начинал лягаться.

— Слава богу, что мальчик остался жив.

— Да, слава богу.

Глюзеруп был уже виден, даже дважды виден в мареве знойного дня: второй Глюзеруп, с припудренными цехами цементного завода, с водонапорной башней и ржавыми газгольдерами, словно бы в зеркальном отображении поднимался над первым.

— Ни улыбки, Макс.

— Что ты хочешь сказать?

— Земля эта — твоя земля, она не умеет смеяться, даже сегодня, в такой великолепный день. Вечно на полном серьезе, все равно и при солнце такая суровость.

— Тебе было тяжело здесь?

— Все время, Макс, считаешь себя к чему-то обязанным.

— К чему же?

— Не знаю, может, к серьезности, к серьезности и молчанию. Даже в полдень она гнетет. Иногда мне представляется, что эта земля не имеет поверхности, а лишь… Ну, как бы выразиться, глубину, лишь зловещую глубину, и все, что там скрыто, тебе угрожает.

— И тебя это страшит, Тео?

— Мне просто кажется, что поверхность человечна.

— Я понимаю, Тео, но, раз уж она такая, не следует ли нам попытаться сделать эту землю обитаемой?

— Конечно, это тревожит, но это всего лишь настроения, быть может, вся земля здесь из одних настроений, и, раз они тебе известны, уже не так теряешься.