Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 115

Не стану задаваться вопросом, как Вольфганг Макенрот с психологической точки зрения оценит тот факт, что первое в жизни впечатление от театра я должен был оплатить хлебом, кстати, солдатским хлебом, который при посредстве казначея уплыл из лагеря, а затем, при нашем посредстве, возвратился обратно. Так или иначе, мы бодро шагали к чахлой рощице: я, Хильке, доктор Бусбек и художник, несший в картонке два хлеба. Погода? Обычные перисто-кучевые облака; ветер — стихающий вест-норд-вест. Облачно, с прояснениями. Стало быть, погода театральная, чего я тогда не думал, но хочу сейчас подчеркнуть. Казначей, которому мы сдали хлеба, пересчитал нас, после чего нас пропустили, и долгогривые солдаты из морской пехоты, взявшие на себя роль капельдинеров, провели нас вперед, почти к самой сцене, представлявшей просто огороженную связанными вместе плащ-палатками площадку среди деревьев — елей, буков, ольх. На сухом лугу, скрестив ноги, пересмеиваясь, а кое-кто и черпая ложкой хлебово из котелка, расположилось около двенадцати тысяч зрителей, многие спали, еще большее число почему-то ковыряло в пальцах босых ног. Вновь и вновь к чахлой, но все же сулящей некоторое укрытие рощице подлетала пара сорок и, не решаясь сесть, снова улетала. Чибисы давно покинули запретную зону, перекочевали также фазаны и предпочитавшие тишину сторожкие дикие кролики.

Прежде чем представление началось, выступил человек со сморщенным лицом грудного младенца, в начищенных до блеска сапогах, как видно, казначей, он вышел из рощицы на сцену, потребовал тишины и разразился речью об эмоциях. Вокруг раздавались негромкие хлопки и слышались краткие проклятия: налетели слепни и оводы, но они не могли помешать представлению.

Главным там был здоровяк с косматой бородой веером и железной рукой — настоящую он, как выяснилось, отдал за своего императора, и еще о нем очень пространно говорилось, какой он-де храбрый и благородный и так далее и тому подобное, и что он прямо-таки просеки прорубал в полчищах вражеских рейтаров, и что он, разумеется, гордится своими ранами. Против императора бородач не возражал, тот был его другом, но епископа и мелких князей терпеть не мог, они были порядочной дрянью, а он стоял у них на пути, и они, естественно, хотели убрать его с дороги, но друзья и храбрые рейтары какое-то время этому мешали; все же в конце концов бородача объявили убийцей и поджигателем и посадили в Хейльбронне в темницу, где тюремщик позволил ему сидеть в садике на солнце. Но эхо уже не могло ничему помочь. Он умер и мертвый все еще отбивался от жалящих слепней, так же как отбивались от слепней и оводов князья и женщины: такое бывает в театре.

Я не ожидал, что театр может быть так скучен. Уже то, как они там разговаривают, например: «Тысяча чертей!» Или: «До гробовой доски». Или: «Скажи твоему начальнику, что к его императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение». Вскоре я уже больше обращал внимание на отчаянные хлопки и проклятия, которыми как зрители, так и актеры отвечали больно жалящим насекомым, чем на то, что говорилось на сцене. При всем желании не мог я также вместе со всеми смеяться, а тем более аплодировать, когда бородач с железной рукой вдруг выкрикнул: «А он, скажи ему, он может поцеловать меня в…»

Единственный, кто меня заинтересовал, был некий брат Мартин, актер, выступавший в монашеской рясе: он сразу же напомнил мне Клааса; голос, движения, то, как он держался слегка сгорбившись, — все настолько напоминало моего брата Клааса, что я подтолкнул художника и обратил его внимание на этого брата Мартина; художник кивнул, словно его догадки шли еще дальше. Брату Мартину почти не аплодировали, тогда как остальные не знали, куда деваться от аплодисментов, причем особенным успехом пользовались женщины с грубым голосом: им достаточно было появиться, или оборвать лепестки с цветка, или смахнуть слезу, как разражался гром аплодисментов, а когда у одной — это при прощании в Якстгаузене — сползли пышные волосы и открылся прямой мужской пробор, все двенадцать тысяч зрителей пришли в бешеный восторг.

Хильке тут, правда, сочувственно всплакнула, и художник заверил ее потом, что она одна только и поняла эту сцену, такое бывает в театре. Вначале меня еще подмывало проскользнуть за сцену, в рощицу, я чего-то от этого ждал, но чем дольше тянулось представление, тем равнодушнее становился я к тому, что делалось в тени буков и елей. Я стал считать штатских, прикинул, сколько они в общей сложности принесли хлебов, чтобы поддержать всегда голодное искусство: не то тридцать, не то тридцать пять? Точную цифру знал, конечно, только казначей. «Увы» и «Горе мне», которые теперь — уже начало смеркаться — все чаще доносились со сцены, звучали вполне убедительно, поскольку у некоего Вейслингена, довольно-таки мерзкого типа, от укусов даже лицо вздулось, но главное, растущие сетования указывали на то, что представление подходит к концу. Оно явно шло к концу, бородач с железной рукой уже давал понять, что умирает не то с горя, не то с досады, а может быть, оттого что горе и досада, на его беду, сошлись вместе. Меня это мало трогало, и я не в силах был присоединиться к ликованию зрителей, настолько меня разочаровало мое первое знакомство с театром.

Я рвался домой, но у художника было еще какое-то дело, он оставил нас и исчез среди деревьев за сценой. Зрители поднялись и стали расходиться; многие подмаргивали и подсвистывали Хильке или: приглашали ее с собой. Теперь обнаружилось, что одни зрители уснули, их не будили, а попросту переступали через них. Другие зрители и на ходу, разговаривая, продолжали хлебать из котелков. Многие шли босиком, носки они держали в руке, а связанные башмаки перекинули через плечо. Но были и зрители вовсе неприметные, которые могли уйти, а тебе и в голову не придет посмотреть им вслед.

Хильке поздоровалась с некой Лаурой Лаурицен, о которой я знал, что она страдает сахарной болезнью; доктор Бусбек разговаривал с фрау Зельринг из поместья Зельринг, то есть слушал ее, терпеливо позволяя ей излагать своими словами то, что он только сейчас видел на сцене. С таким Вейслингеном, по ее уверению, она самолично была знакома и считает, что этот образ вполне реален.



— Поверьте, доктор, — сказала она, — таких Вейслингенов на свете пруд пруди. — И доктор Бусбек не стал ей возражать: своими разговорами она могла хоть кого довести до белого каления. — Ну как, Зигги, — обратилась она ко мне, — понравилось тебе представление наших солдатиков? — И, не удосужившись выслушать мое мнение, принялась объяснять мне не только, что именно мне понравилось, но и почему понравилось. Слава богу, она вдруг увидела супругов Магнуссен, которые тоже еще не знали, что видели на сцене, и мы избавились от нее. Но куда девался художник?

Когда он наконец вернулся, и по походке и по лицу его можно было догадаться, что его распирает какая-то новость, которой ему не терпится поскорее поделиться с нами; размахивая руками, сложив губы трубочкой и прищелкивая языком, прокладывал он себе путь сквозь спорящие группки и, еще не дойдя до нас, выпалил:

— Это он. Это в самом деле он, Клаас! Завтра он будет дома.

Каждый хотел узнать подробности, а Хильке даже надумала бежать за сцену, в рощу, но художник потащил нас за собой, повторяя только: — Нет, нет, не сейчас, — и тащил и подталкивал нас к границе зоны, мимо броневика и через мостик из еловых бревен.

— Это Клаас, — сказал он, и еще: — Мальчик жив. Вы только представьте себе: он существует.

— Тот, в рясе? — спросила Хильке.

— Я не верил своим глазам, — продолжал художник, — но я не ошибся… Как он попал в запретную зону? Его схватили, вот и все. Дважды он пытался пробраться домой, и дважды его хватали и доставляли сюда. Он долго лежал в госпитале, как я понял, бумаги или протоколы, или там приговор, сгорели во время воздушного налета, и, вероятно, позднее, когда его перевели в военную тюрьму, кто-то Тянул с его делом, а после освобождения, как я понял, он из Альтоны пешком отправился сюда, но тут бронемашины его… теперь он ожидает, чтоб его отпустили, и, так как сельскохозяйственных рабочих и актеров отпускают в первую очередь, он и стал актером, почему бы не попробовать. — Художник со своей стороны нажал на все пружины, и ему обещали, что Клааса освободят возможно быстрое… — Наверное, уже завтра. Вы только представьте себе, он вернулся.