Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 115

— Ступай домой, — сказал отец.

— А ты? — спросил я.

— Ступай спать, — повторил он.

Я недоверчиво на него поглядел, но он говорил всерьез, даже мотнул головой в сторону Ругбюля, и я выбрался наружу, предоставив ему одному охранять позицию.

— А ты? — спросил я еще раз.

— Буду искать название, — ответил он.

— Название?

— Да, искать название всему этому, этой страшной беде.

— А ужинать? — спросил я, на что он только с горечью Махнул рукой, но потом, спохватившись, пожал плечами и сказал:

— Если не доели маринованную селедку, оставьте на Столе. Мне еще надо здесь кое-что поделать.

Уйти и, сделав крюк, тайком вернуться, как в тот раз, Нет, у меня не было к тому ни малейшего желания, я пошел на виду у него к дому, ни разу не обернувшись, и еще со двора услышал, как трезвонил телефон — телефон все не унимался, — почему они не снимают трубку? На кухне горел свет, они только что отужинали, Хильке с Матерью, сейчас они в спальне, наверху. Не могли же Они не слышать телефон? Ладно, значит, они не хотят (быть дома, нет так нет. Может, Хильке расчесывала сидящей на кровати матери рыжевато-золотистые волосы, а потом собирала и укладывала в блестящий пучок, подумал я. Или растворяла в стакане воды успокоительный порошок, вращая воду по часовой стрелке. Или же массировала ее своими сильными и умелыми руками. Мне запрещалось одному входить в отцовскую контору, поэтому телефонный звонок меня не касался. Меня тоже нет дома. В кладовке стояла миска с маринованными селедками, я отнес ее на кухонный стол. Одну из пепельно-желтых селедок, плавающих среди гвоздики и кружков лука, я съел целиком, с другой съел сморщенную кожицу, а оставшиеся две накрыл газетой, с которой навязчивым и пустым взглядом на меня смотрел человек по имени Дениц. На клочке бумаги я написал: «Не трогать», поставил восклицательный знак и, чтобы записку не сдуло, положил на нее вилку. Хлеб? Хлеб пусть сам себе режет. Я вынес из дому рыбьи кости, выбросил на темный двор, затем поднялся наверх, но до того, как войти к себе в комнату, долго и напрасно прислушивался у двери спальни, а потом, не опуская штор затемнения, бросился одетым на кровать и стал ждать его возвращения.

Помню, что я всматривался в темноту и прислушивался, как вдруг Хильке заиграла на рояле, ведь она никогда не училась музыке, а все же робкими пальцами играла на рояле, стоявшем на открытом воздухе, возле шлюза, и над Хильке носились чайки; она играла, и будто ледяные сосульки, совсем маленькие, маленькие и побольше, отрывались от края желоба и падали, падали на стекло и разлетались вдребезги, и тогда становилось видно, что они окрашены в красный, но больше в желтый цвет, а потом на Хильке упала тень, тень от самолета, парившего без моторов в воздухе; серый, довольно большой самолет, он пытался приземлиться возле позиции отца и, сделав множество кругов, бесшумно, только ледяным холодом повеяло, наконец опустился, мягко опрокинувшись на одно крыло, и сразу же овальная дверь открылась и оттуда высыпали мужчины и женщины, все знакомые, впереди капитан Андерсен, но также старик Хольмсен, и учитель Плённис, и Бультйоганн, и Хильда Изенбюттель, а Хильке все ритмичнее скакала по роялю, отражавшемуся в прибывающей воде шлюза, именно ее-то игра и побудила всех взяться за руки и приплясывающим хороводом окружить позицию отца, все уже, все теснее сжималось кольцо, одежда развевалась, но не от ветра, и вот они уже рядом с ним и над ним, они связывают его, вытаскивают из окопа и, приплясывая, несут вверх по зеленому склону к мельнице, у которой появились крылья, крылья, обтянутые грязной парусиной и дрожащие от нетерпения, они прикрутили к ним отца и размеренно захлопали в ладоши, когда крылья начали медленно вращаться и рывком приподняли отца с земли, так что у него носки оттянулись и он, так сказать, обвис, но потом крылья завертелись все быстрей и быстрей, в воздухе загудело, давала себя знать центробежная сила, при движении вверх тело отклонялось, принимая горизонтальное положение, и тени от крыльев пробегали по нашим лицам, а в пруду то же самое происходило с тенью мельницы, пока из луковицы купола не заструился дым, да, мельница дымилась, и в воздухе стоял запах гари.

Тут я вскочил и бросился к окну, за окном поднимался кверху тонкий столбик дыма. Внизу, во дворе, на раннем утреннем солнце возле костра стоял отец. Он не спеша подкармливал огонь бумагами, которые вынимал из скоросшивателей, следя за тем, чтобы воздушный ток от пламени не унес какой-нибудь обуглившийся лист. Тогда он сразу все выхватывал и совал в огонь лишь такую порцию, с какой пламя могло справиться, а если пламя, на его взгляд, слишком разрасталось, ждал, листая бумаги и перечитывая их.

Я стоял и смотрел на отца, пока он меня не заметил, и, так как он не пригрозил мне и меня не позвал, спустился к нему во двор и без приглашения стал ему помогать ловить страницы, которые нагретым воздухом подбрасывало кверху. Отец чувствовал, что я со стороны неотступно за ним наблюдаю, но долго это терпел и лишь спустя какое-то время спросил:

— Что с тобой? Первый раз меня видишь?



Я ничего ему не рассказал о мельнице и самолете, который приземлился под музыку Хильке, а только спросил:

— Когда мы туда пойдем?

— Кончено, — сказал он, — все кончено, — вырвал несколько страниц из папки и, прежде чем бросить в огонь, скомкал. Лицо у него было серое, небритое, фуражка сползла набок, на башмаках налипла сырая земля окопа. Его опущенные плечи. Замедленные движения. Хриплый голос. Увидишь такого человека, и сразу подумаешь: ну, этот сдался, ему уже не выбраться ни на какой берег. И стесняешься с ним заговорить, потому что главное тебе известно. Он сидит на чурбаке, который ты ему подкатил, а ты смотришь ему в затылок.

Отец предоставил мне приглядывать за огнем, а сам, сидя на измочаленном чурбаке, только поддерживал пламя старыми, скорее всего никому уже не нужными документами, время от времени читая строчку-другую, безучастно, словно они никогда для него ничего не значили, а когда скормил огню первые кипы, пошел в контору и вынес новые бумаги — их много накапливалось из года в год, — а ведь он, не расстававшийся ни с какой малостью, все это собирал, прятал и берег, как свидетельства своей жизни, в которой ему когда-нибудь придется отчитаться.

Он был мной доволен, тем, как я следил за огнем, только-только поддерживая в нем жизнь. Когда он последний раз пошел в дом, то, кроме двух папок, вынес еще книги, черновую тетрадь и сверток, обернутый в промасленную бумагу и небрежно перевязанный шнуром. Значит, и это туда же — невидимые картины.

— Еще столько? — спросил я, а он тусклым голосом:

— Все. Все нужно сжечь, — и стал разрывать тетрадь.

Тут на крыльце появилась Хильке, спустилась во двор и позвала нас чай пить, то есть крикнула:

— Еще долго будете канителиться, чай совсем остынет, — а потом пришла еще раз, подошла поближе к нам, к огню, и неохотно, уже без задора повторила приглашение, причем все время глядела не на огонь, а на меня и вдруг выпалила: — Какое у тебя старообразное лицо, Зигги, тебе вполне можно дать лет тридцать. — Такова уж моя сестричка! Порой говорит о человеке, будто о лошади.

— Лучше сматывайся отсюда, — огрызнулся я, а когда она подняла с краю костра обуглившийся листок и попыталась прочитать, я выхватил у нее бумагу и бросил в огонь: — Катись и продолжай играть, — сказал я.

— Играть? — недоуменно переспросила Хильке. — Как это играть?

— На рояле, — сказал я, на что она, обращаясь к погруженному в свои мысли полицейскому:

— Да он совсем спятил, и лицо какое! — Я уже понял, без ругани мне от нее не отделаться, и соображал, что бы такое ей врезать, как Хильке вдруг вскрикнула: — Смотрите, вон там! Смотрите!

Мы обернулись и посмотрели на кирпичную дорожку, там стояла зеленая, оливково-зеленая бронемашина. Стояла там. Была там. С тарахтевшим мотором, с опущенной пушкой, из люка выглядывала голова солдата в черном берете. Срезанный наискось покатый нос машины выдвинулся за табличку «Ругбюльский полицейский пост» и поворотил на нас, задел столб, но не свалил его и, впритирку миновав тележку, все ближе пододвигался к костру.