Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 115

Как я потом слышал, отец все это спокойно наблюдал, он не мешал художнику и даже ни разу не пригрозил ему. Он внимательно, и только внимательно, присматривал за уничтожением картины, а когда художник вручил ему обрывки, открыл висевший на портупее планшет и с деловитым видом уложил их туда, тщательно подобрал все с полу и, что не уместилось в планшете, спрятал в поместительный карман мундира.

— Доволен? — спросил художник. — Теперь-то ты доволен? — И тут же, словно раскаиваясь в своем поступке: — Зря я это взял на себя. Уничтожение надо было предоставить вам, ведь это ваше призвание.

— Напрасно старался, это сделали б и без тебя, — сказал отец, а художник:

— Такая уж у меня повадка. Ни в чем себя не щажу. Мне нужно изведать боль с ее начальной точки. Таковы уж мы, из Глюзерупа.

— Это только ты такой, — возразил отец. — Ты исключение. Есть и другие — большинство, — они подчиняются общему порядку, а тебе подавай твой личный порядок!

— И этот порядок нерушим, он будет Жить, когда и следа вашего не останется!

— Это ты так говоришь, — сказал отец. — Но не ты первый, не ты последний, некоторым, и даже большинству, растолковали что к чему, и ты, дай срок, другое запоешь!

Они уставились друг на друга. Но тут открылась входная дверь, за стеной послышались шаги подбитых гвоздями сапог и голос Ютты:

— Дядя Макс, а дядя Макс! Ты здесь? — Художник не отозвался. А когда Ютта вошла, шаркая тяжелыми солдатскими сапогами, и остановилась перед ним в легком платьишке, озябшая, с покрасневшим, обветренным лицом, но смеющаяся, он пытливо взглянул на нее и укоризненно покачал головой. Тонкие ноги. Худые, покрытые рыжеватым пушком руки. Скуластое насмешливое лицо. Крепкие зубы. Ютта собрала платье и зажала его меж колен, чтобы показать, сколько еще места в неуклюжих сапогах.

— Я за тобой, — сказала она. — Мы тебя ждем.

Художник сунул обе руки в карманы, словно опасаясь, как бы одна из них не выскользнула. Он старался не глядеть на Ютту, которая повисла на его локте и потащила за собой, прижимая его руку к своей маленькой острой груди. Он вырвал у нее руку. Он сказал:

— Я приду попозже. Скажи там, что ко мне пришли.

— Я тебя не задерживаю, — спохватился отец. — Мне уже все ясно.

— Нам надо еще кое о чем потолковать, — возразил художник и знаком приказал Ютте исчезнуть. Он повелительно ей кивнул, но, не довольствуясь этим, сделал к ней несколько торопливых шагов, словно собираясь выпроводить, а когда она наконец сдвинулась с места и зашагала, широко расставляя ноги и выгребая длинными руками, проводил ее до порога и запер за ней дверь. Медленно, понуро вернулся он в мастерскую, сел на ящик и какое-то время сидел повесив голову. Отец стоял перед опустевшим мольбертом под рабочей лампой, бросавшей резкие тени на его лицо; он собирался уходить.

— Послушай, Йенс, — сказал художник, — послушай меня в последний раз. Неужто нам уже и поговорить нельзя? Ведь мы не первый день знакомы. Я понимаю: ты не можешь рассуждать объективно, да и я тоже. У каждого из нас своя задача. Но надо же немного и глядеть вперед, человек должен же предвидеть, к чему идет дело. Пусть оба мы сильно изменились, но не настолько, чтобы не понимать, чем все кончится. Постараемся же забыть то, что было. Подумаем, что будет через каких-нибудь два-три года, а то и раньше. Если есть у нас долг, он в том, чтобы смотреть вперед. Я знаю, тот, кто чему-то предался, особенно остро все воспринимает, а каждый из нас чему-то предался. Но можно ведь отрешиться от этого, хотя бы ненадолго. Кто заставляет нас выносить окончательные суждения? Садись. Я хочу кое-что тебе предложить.



Макс Людвиг Нансен поднял голову, встал с ящика и тут же снова сел, он в эту же секунду понял, что у полицейского нет ни малейшего желания внять его предложению, в чем бы оно ни заключалось. Всем своим видом отец говорил, что заранее ни на что не согласен, единственное, что ему нужно, — это уйти, у него больше нет вопросов. Своим пустым, издалека идущим, словно все пронизывающим взглядом он посмотрел на художника и пожал плечами — тем взглядом из глубины времен, который, казалось, все знал или знал лучше, чем кто другой. Художник, словно осознав свое бессилие, всплеснул руками и только головой покачал. Его серые глаза казались маленькими и холодными.

Он откашлялся и сказал:

— Отныне между нами полная ясность. Отныне больше ничего в открытую, Йенс. Мне следовало знать наперед, чего от вас ждать.

— Тем лучше, — сказал отец. — Есть вещи, которых не забывают.

— Тут ты, пожалуй, прав, — сказал художник. — Мы здесь не забываем причиненного нам зла. Мы забываем лишь то, что снести невозможно.

— Тебя там ждут, — напомнил отец. А художник:

— Кстати, и ты собирался уходить.

Они молча пошли к двери мимо шкафов и ниш, мимо тяжелых осенних букетов, стоявших на полу в вазах и ковшах. «Нейтральной краски нет», — сказал когда-то Нансен. Они прошли мимо стола с керамикой, мимо ободранного вертящегося станка, на котором выступала из глины обнаженная пара — две хрупкие, глядящие ввысь фигуры. Они не подали друг другу руки на прощание. Художник открыл дверь, отец, не простясь, вышел из мастерской и только на короткий миг, до того как дверь захлопнулась, оглянулся, чтобы сказать:

— Ты обо мне еще услышишь. — А художник:

— Не сомневаюсь.

И вот отец остался один со своей добычей снаружи в этот штормовой осенний вечер, в предписанной темноте, о которой надлежало печься и ему не в последнню очередь, и журавлиным шагом, в развевающейся по ветру накидке зашагал по блеекенварфскому двору, миновал пруд, необитаемый хлев и сарай, а между тем в фотокамере его головы, как мне представляется, проявлялось другое изображение Блеекенварфа.

Возможно ли, чтобы ему предстало нечто сокровенное? Что до меня, то я вполне допускаю, что внутренним взором он видел картину, содержащую нечто большее, нежели ольховая аллея, яблони, кусты боярышника и вытянувшиеся в длину, погруженные в себя и что-то замышляющие строения. При взгляде на замкнувшийся Блеекенварф пред его внутренним взором возникал другой, с разверстыми потолками, разъятыми стенами и переборками; он сотворил беспрепятственно открытую взору модель Блеекенварфа и, шагая по двору, видел себя, как мне теперь представляется, шагающим по двору, но не только это: быть может, заглядывая в раскрытые комнаты, он примечал, как Дитте и Тео Бусбек, подняв голову, прислушиваются к тому, что показалось им его голосом; быть может, он видел Ютту в растоптанных солдатских сапогах, накрывающую на стол; быть может, даже углядел Йоста, охотящегося на чердаке за совой, поселившейся в венце сруба; и в то же время видел себя, шагающего журавлиным шагом мимо фасада с бесчисленными окнами. Что же здесь было настоящей картиной, а что ее отражением? Чем объяснить, что он вдруг остановился, вытащил карманный фонарик, включил и выключил на пробу, а затем пошел, но не к распашным деревянным воротам, а в сторону восточного флигеля? Которая же картина диктовала ему этот путь? И найдет ли он в зримом Блеекенварфе то, что померещилось ему в незримом?

Ветер волчком кружил опавшие листья, он морщил зеркальную гладь пруда, исследовал, завывая, щели между сваленными в кучу срубленными стволами. Отец дошел до водокачки, свернул и оказался у крайнего окна. Он вытащил карманный фонарик с круглым глазком, заклеенным черной изоляционной лентой, пропускавшей только тоненький лучик. Свет упал на спущенную штору затемнения: стало быть, пошли к следующему окну. Он направил на него свой шпионский фонарик и от противолежащей двери стал шарить по смежной стене, миновал трехногий старомодный умывальник, миновал почти ослепшее зеркало, сваленные в кучу картонные коробки, мягкое кресло с распоротой обивкой, чудовищно огромный коричневый комод и календарь, утверждавший, что сейчас 1 августа 1904 года.

Соседняя комната пустовала. А также следующая за ней. Потрескавшаяся штукатурка, в некоторых местах обнажилась камышевая прокладка. Потом свет вспыхнул в пропыленной спальне, нащупал койку, скользнул по выцветшей одежде и пожухшим, волглым ночным рубахам, висящим на проволочных плечиках на стене. У изголовья на табурете, как и полагается, топорщился ночной колпак. Стоптанные домашние туфли, неуклюжий ночной горшок, испещренный металлическими пятнами, похожими на попадания из рогатки. И — дальше по фасаду с бесчисленными окнами: но что же это?