Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 115

Два субъекта в распахнутых пыльниках уставились на меня, словно ко мне присматриваясь, — один молодой, другой постарше. Никто их не приветствовал, да и сами они ни с кем не здоровались и не общались друг с другом. Оба были явно не этого круга. Когда телекамера перенеслась на их сторону, они, точно по молчаливому уговору, отвернулись и отступили назад. Но не ушли, а продолжали меня разглядывать; мне даже показалось, что я интересую их куда больше, чем Рудольф Шондорф, который между тем, пронеся через круг свою гладкую, самоуверенную физиономию, поднялся на возвышение и не просто стал, а утвердился на нем во властной, исполненной собственного достоинства позе.

Все взгляды обратились на Рудольфа Шойдорфа. Он, видимо, чувствовал это общее внимание: держа руки перед грудью, он массировал пальцы, словно желая придать им больше гибкости для предстоящего рукопожатия. Обернувшись назад, он сделал знак служителю. Разговоры почти умолкли, смех звучал приглушенно, все застыли на месте. Напружив грудь, директор галереи выставил вперед одну ногу и свободно уронил руки вдоль тела. В зал вступил Макс Людвиг Нансен.

Он пришел в сопровождении Тео Бусбека. Костюм, в котором художник явился на свою большую гамбургскую выставку, крайне меня удивил, таким я его еще не видел: штиблеты с гетрами, узкие брюки в полоску, залоснившийся от времени сюртук, черный шелковый галстук с булавкой, стоячий крахмальный воротничок, старомодный котелок на тяжелой, мощной голове — в таком виде он мог бы предложить свои услуги Альтонскому краеведческому музею и поселиться в восстановленной там фризской хижине тысяча восемьсот десятого года. Лицо его было замкнуто и высокомерно, на губах витала неопределенная пренебрежительная гримаса. Что до походки, то он выбрал ее под стать костюму: торжественным, властным шагом, словно вступая в свои владения и требуя, чтобы перед ним расступились, поднялся он по ступеням рука об руку с Тео Бусбеком, своим другом. Ни тени улыбки или дружеского расположения в ответ на приветствие Шондорфа. С явным неудовольствием принял он к сведению приветственные слова и ограничился еле заметным кивком; когда в зале послышались аплодисменты, он тоже всего лишь кивнул. Под эти жидкие хлопки вступил он в круг и удержал доктора Бусбека, который явно не прочь был смыться. После чего поднял голову и неприязненно уставился на прожекторы и на жужжащую камеру, всем своим видом выражая надменность и непримиримость. Шондорф вторично протянул ему руку, но художник оставил ее без внимания; когда же телережиссер, подойдя, попросил его еще раз, не торопясь, специально для телезрителей поблагодарить директора галереи, Нансен сделал ему знак убраться подальше. Потупив голову, он дал понять, что готов выслушать вступительную речь: валяйте, мол!

Итак, Шондорф на правах хозяина взял слово. Он говорил тепло, заглядывая в шпаргалку и вертя ее в руках, точно свиток, между тем как художник слушал сосредоточенно и в то же время критически настороженно, словно только и ждал повода возразить или по меньшей мере поправить оратора. Второе почтительное приветствие. Затем, естественно, об оказанной чести. Упоминание о трудностях и препятствиях. Реверанс: «В лице Макса Людвига Нансена мы чтим величайшего живущего представителя…» Цитируется вошедшая в историю искусств телеграмма в Имперскую палату изобразительных искусств в Берлине. Сожаление о бесценных, безвозвратно утерянных шедеврах. Прямое обращение к художнику: «То, что вы, невзирая на все это, откликнулись на наше приглашение…» Уверения во всеобщей благодарности. Рукопожатие. Аплодисменты.

Следующим выступил Ганс-Дитер Хюбшер. Гамбургский критик обошелся без шпаргалки, речь его лилась свободно, он говорил короткими, энергичными фразами. Закрыв глаза и то и дело облизывая губы, со слабой горестной улыбкой, словно сожалея, что слова бессильны выразить всю меру его восхищения и являются лишь слабым паллиативом, он вдался в рассуждения решительно обо всем, начиная с «восприятия первозданных сил природы» и кончая «мощным пафосом живописной выразительности» у художника Нансена.

Тот в свою очередь удивленно, но впрочем, одобрительно смотрел на критика, закивал, когда речь зашла о новом понимании поверхности и иероглифах выразительности, и не стал возражать, когда оратор коснулся «поисков первозданного в человеке».

Художник о чем-то пошептался с Тео Бусбеком, но сразу же повернулся к оратору, когда тот перешел к неизменным категориям живописи, таким, как поверхность, краска, свет и орнаментальное оформление. Тут Макс Людвиг Нансен снова кивнул, и я понял, что больше всего удивляет его собственное согласие с высказываниями критика. Он невольно шагнул ближе к оратору, заговорившему о группе красок, которые Нансен всегда и везде пытается соединить в некий «генеральный аккорд», во всеохватывающую тональную совокупность и так далее и тому подобное; художник и против этого не нашел что возразить, а также не стал протестовать, когда стремление достигнуть тональной созвучности было названо величайшей проблемой как его, так и Рембрандта. У Нансена при этом, на мой взгляд, был крайне озадаченный вид. В заключение Хюбшер сказал:

— Этот труд целой жизни свидетельствует о том, как через созвучность тонов некое предвосхищаемое содержание претворяется в живопись.



Тут он открыл глаза, коротко поклонился художнику и собравшимся и хотел уже удалиться, как Макс Людвиг Нансен удержал его за рукав и под нарастающий гул аплодисментов схватил за руку, потянул к себе и вперил долгий взгляд в человека, чьи слова так пришлись ему по сердцу. Он даже что-то произнес, чего я не расслышал. Во всяком случае, выставку можно было считать открытой, посетители разошлись — кто налево, кто направо, кто назад, в глубину зала, круг распался, разговоры ожили, и снова зазвучал смех, особенно в той компании, которая заклинила Томаса Штакельберга. Публика опять разбрелась по улочкам и переулкам, но не рассеялась, а группами пошла бродить вдоль стенок мимо картин, норовя захватить мягкие скамьи, призывающие к вдумчивой созерцательности.

В головной группе, так как имелась и таковая, шагали Шондорф, художник, доктор Бусбек и Ганс-Дитер Хюбшер, они торопились, Шондорф что-то объяснял им на ходу и нет-нет останавливался для какого-нибудь замечания, но никто не был склонен его слушать, а меньше всего художник — это он задавал темп и тянул за собой всю компанию. Время от времени он делал критику знак не отставать, словно имел на него виды, — уж не хотелось ли ему побольше услышать о себе? Сказать наверно не берусь, одно только не подлежит сомнению: художник никак не ожидал, что кто-то станет говорить о нем, а он, ошеломленный, сбитый с толку, пожалуй даже испуганный, будет на каждое слово твердить: да-да!

Кто знает, как бы он отнесся ко мне, случись ему меня увидеть, но я был начеку и держался в стороне, укрываясь за посетителями; в последний мой приход он изгнал меня из Блеекенварфа и запретил показываться ему на глаза, заявив, что больше мне не верит: «Я на тебя больше не могу полагаться, Вит-Вит, — сказал он. — Ты окончательно утратил мое доверие», — и повелительным взглядом указал на Ругбюль. Мне было довольно уже того, что я шел по его следам и урывками видел его из-за чьих-то спин. Доктор Бусбек, тот как будто меня углядел в толпе и, кажется, даже узнал на мгновение, но так как я не ответил на его взгляд, видимо, счел, что ошибся, и не удивительно, ведь прошло столько лет.

Тот же Тео Бусбек, единственный из них, подметил насмешку, провожавшую торжественный кортеж: кто качал головой, кто посмеивался, кто открыто скалил зубы; он словно принимал это к сведению, но тут же отворачивался. Я слышал реплику: «Все это пустопорожняя галиматья, плод его собственного воображения».

Но я не стану повторять услышанное прежде всего потому, что пора уже обратиться к большой картине, впервые здесь мною увиденной; она висела в особицу и занимала целую стену.

Предо мной внезапно открылся холст «Сад с масками», и я остановился как вкопанный. Сад сверкал, подобно краскотерочной мастерской, это было какое-то безудержное цветение, здесь все словно старалось превзойти друг друга прелестью очертаний и форм, но каждая малость существовала и сама по себе. А с одного из деревьев, с длиннейшего сука, какой только можно вообразить, свисало на шнурах три маски — две мужские и одна женская. Солнце освещало их сбоку, частично зажигая в них свет. От масок исходила какая-то жуткая уверенность, какая-то загадочная самонадеянность. Их глазные прорези были землисто-бурого цвета — и это на фоне ясного, безоблачного неба. Может, маски угрожают цветущему саду?