Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 62

Так и вижу Романа, утонувшего по-всегдашнему в продавленной кровати, слушающего Вадима поощряюще, с раскроем глаз каким-то палаческим, с синими буграми ободранной под бритву головы.

Романа боятся: он бывает жесток к сотоварищам. Есть у него и свое словцо про запас — уж такое ли словцо! — отчаянное. В минуты злые, со слезами ярости на глазах — на себя и весь свет — он не устает повторять:

— Эх, и не видать свинье неба, а Роману — счастья!

Не однажды он говорил, доверяясь мне, точно брат:

— Зачем у меня такая жизнь, а? Я ненавижу себя! И когда-нибудь, чувствую, я себя порешу…

Я не знал, что на это отвечать. И только понимал, что Роману совсем плохо и что надо ему помочь; но чем? как? — этого я не знал.

Как будто пилят сверчки или играют цикады — всю ночь тает снег, всю ночь скорая капель. Оттепель кажется неожиданной, дует широкий ветер, обещающий, обманывающий.

И долгий, чуть не всю ночь, разговор у Петровича за стенкой: к нему приехали его дети из Медвежьегорска — девочка и мальчик. Видел я их мельком: мальчик в полутьме коридора обнаружился маленьким и тихим, а его сестра, совсем юная девушка, во всем опекала его, глядя на него грустно и нежно, точно она ему мать, а он ей сын…

Петрович сказал дочери, что не будет с ними жить, и пусть она передаст это матери… А он уйдет к другой, у которой тоже дети, но которая его любит. Не то что мать… Голос у него прозвучал глухо, хрипло, словно его душили; во весь этот вечер к нему никто не зашел и не играли на бильярде.

— Я не хочу, чтобы ты уходил, — уныло говорит девочка, — не хочу…

— Но почему? — глухо спрашивает Петрович и чувствуется в нем ожесточение. — Почему, ты ответь?

— Не хочу, и все!..

Безнадежное, упорное противостояние ее открывает мне, невольному слушателю, душу жалеющую, сочувствующую, терпеливую, и я впервые начинаю тогда думать: «Как это много — понять человека, полюбить его и терпеливо простить!»

Однако голос девочки не умолкает, а Петрович опять заволновался. Оказывается, уезжая из Медвежьегорска, он оставил жене записку, которую положил в цветы на окне…

— А я взяла ее, записку эту, и разорвала, — устало сказала девочка.

— Почему? — голос отца дрогнул. — Зачем ты это сделала?

— Я не хотела, чтобы она ее читала, — сказала тоненько дочь. Что-то в ее голосе и, видимо, в лице поразило Петровича, и он заговорил спеша, оправдываясь:

— А как она меня ругает всегда, как она кричит!

— А как ты ее ругаешь, — сказала тут же девочка, — ты ее как ругаешь, а?..

— Ты вот скажи, как жить? — наконец после долгого молчания спрашивает отец, и можно подумать, что спрашивает он у старого, умудренного человека. — Как жить?.. Этот вечный крик и попреки, и не вздохнуть свободно; тебя презирают, требуют денег, денег, — будь они прокляты! А душе-то что? Я не животное же, ведь это мне что же — издыхать совсем? Мне человеческое лицо иметь надо!..

И мне кажется в этот миг, что кто-то вдруг подменил прежнего знакомого и такого неинтересного, в сущности, Петровича. Новый, незнакомый Петрович представляется мне теперь сложным, страдающим человеком, жизнь его загадочна, а сам он мечтает о цветах человечности…

Брат с сестрой уехали, когда все мы — и Петрович — были на работе. Вечером снова приходила Злоказова, за ней вслед явились ее две девчонки, и она опять выталкивала их, приговаривая:

— С Танькой поиграйте. Ну вас! Уморили!..

…И тут находит на меня состояние, бывшее однажды, когда лежал я вот так же в полной тьме на спине, разбросав руки, да вдруг что-то стряслось со мной. Точно кровать отрывалась от пола и принималась куда-то лететь, а то вдруг чувствовал я себя жалостно-беззащитным, а кровать все вжималась, вжималась в пол, да и проваливалась в тартарары, и я с ней — так, что в животе посасывало. А потом тело мое стало чужим, огромным, тело мое стало посторонним для меня самого. Неизбывный колодец представлялся мне, и сознание мое было там, на дне колодца. Оттуда я в конце концов и выбирался, точно сквозь игольное ушко лез… Только чтобы понять себя и все в мире, всех! Но как трудно это было, господи, как  н е ч е л о в е ч е с к и… До сих пор помнится. А казалось, что уже начинал понимать, начинаю…

Олимпия — деревня километрах в четырех от Летнего. Олимпийцы разделывают лес на бирже и гоняют лесовозы с хлыстами. Рядом — железная дорога, ходят они и в путевые рабочие, обретаясь на текущем ремонте пути.

Фаня — уборщица в нашем общежитии, она из Олимпии, всем нам добрая душа и советчица. Бывает, попахивает от нее после получки, но мы ее не корим; носит и продает собственную, из огорода, картошку, мы ее всю раскупаем; берет у нас постирушку, мы ей не скупо платим; полный день тряпкой шурует да веником шебаршит.



Она карелка, муж у нее ни слова не скажет по-русски — из финнов. Он привычен жить за женой. Недавно он ездил в Финляндию к родичам — невдалеке от границы их сельга; пробыл там три месяца, а добивался гостеванья ой-ой сколько!..

— Богато ведь живут, — говорит теперь Фаня, — так ли богато. Старик-то нахваливал — чуть не скис… Только скучно!

Встретил ее с внучкой-школьницей, — Фаня уцепилась рассказывать, показывая на внучку и одергивая на ней бордовое пальто с пояском:

— Младшая-то у меня работная девка, а старшая все по заугольям да по заугольям, паралик ее ушиби! Уж я думала, думала да и обдумалась — в кого такая язва?..

Старшую я видел: толстая и краснощекая, лет восемнадцати, с подушками розовых икр. У нее коровьи выпуклые, бесстыдно-светлые глаза.

— Сама-то чего больно худая стала, иззаботилась, видно, вся? — спрашиваю я.

— Э, худая шея дольше скрипит!

Враз подхватилась, побежала, потащила девчонку за собой, саданув ей в бок:

— Конфету суслит и суслит… А чего ее суслить? Ты съешь!

После праздников работы прибавилось: весь день принимаю самосвалы с бетонного завода, орудую совковой лопатой с долгим черенком, а то пошлют долбить отбойным молотком мерзлую землю или заготовлять арматуру на арматурный двор. Так-то вот бригада весь день вразброс и бывает. Когда еще вместе сойдутся! А не заскучаешь.

— Эй, бабоньки! Которые вдовы! Тут мужик объявление у магазина повесил: желает в сожители идти! — кричит товаркам женщина, которую окликают Уралкой. — А лет ему будет сорок пять…

Женщины смеются.

— Дюже старый. Нам бы вроде Анюткиного жениха…

— Старый конь борозды не спортит, — обижается хитрый старик Пименов.

— Но и глубоко не вспашет, — ответствует Уралка.

— А уж Анютке жениха повели — все равно, что быка к телушке…

Работают плотники, стучат их молотки, гвозди со свистом входят в мерзлое дерево. Чье-то ножовочное полотно слепит на солнце, топор на замахе кажется синим и скользким, — поднимают опалубку.

Соседний блок готов к заливке. Бетонщики подключили вибраторы и поглядывают в сторону крана: он должен подать бадью с раствором.

А Пименов сегодня в треухе собачьем, приметном — и не рыжая ли Дамка по-стариковски спроворена им на этот треух?.. Что-то давно не видно ее нигде. А как она тогда играла — после дней вьюжных, — как теряла ум от радости!.. И еще мальчишки все звали какого-то Макарика…

После праздников иных людей не узнать.

На Ивана Ивановича сегодня что-то нашло: он судит нас своим судом. Помогает он себе взмахами тонкой, красивой руки, точно дирижирует; в глазах у него опасность…

— А этот — брезгливый! — Обо мне. — Он мне и нравится, — тянет Иван Иванович и весь в прищур уходит, — но он — брезгливый!

«Неужели?» — вскрикиваю про себя, застигнутый врасплох. Знаю, о какой брезгливости судитель мой говорит, знаю. А хотел бы не знать.

На лицах общежитских отражается все, что творится со мной: вот лицо — камень, а вот — подлаживающееся, готовое обратить сказанное в шутку, тут же растерянность…

— Я и про всех скажу, — не спешит Костин. — Я каждого вижу, какой он…