Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 57



Любил анекдоты, пословицы, поговорки. Нехорошим душком от его анекдотов и пословиц потягивало. Смысл их сводился к одному: в магазинах продуктов не хватает, из колхозов коровы бегут, потому что плоховато их кормят. И зубы скалил при этом, похохатывал. Я сказал: «И не стыдно? Неуж ты до революции мяса и сахара ел больше, чем теперь?» Его как ледяной водой окатили: поежился: «Да, да, конечно, соседушка. Я ж шутя».

Как-то зашел ко мне Евсей Токарев, шумливый мужик лет под сорок, наш шарибаец, работавший в райотделе НКВД. Озирается опасливо и все про Сычева: «Слыхал его анекдоты? Что он о нашей власти думает?» А я ему: «Сычев — дурак и хапуга. Говорят, у пустой головы пустая мошна. Тут наоборот. А что он думает — не знаю. Чужая душа — потемки».

Майским воскресным утром я с Дуняшкой работал в саду. Подошел Мосягин. Жадно смотрит на Дуняшку, еще более жадно — на сад.

— Смородины-то черной сколько! Эт-то такая ягода!..

— Да, для здоровья очень даже полезная, — сказала Дуняшка.

— На базаре с руками и ногами оторвут. В прошлом годе хотел я стакан ягод купить. Попрыгал, попрыгал возле торговки-то и отвалился в сторону — дорого. Черемуху я вам советовал бы срубить к лешему. Тока крышу у амбарушки портит.

— От черемухи тень славная, — запожимала плечиками Дуняшка. — Летом в тени-то куда как хорошо кваском побаловаться.

— Вишь ли, Евдокия Степанна, от черемухи — проку-то, окроме тени, никакого, можно сказать, и нету. Чё за ягода? Так... ни то ни се, ни рак ни рыба. Все одно что воробьев разводить на мясо. А ведь здеся яблоню иль даже вишню можно садить. А от них, считай, какая пользительность! Вон сосед ваш, Сычев, нынче целых десять яблонь высадил.

— Да здесь что Украина, что ли?!

— Вишь ли, Евдокия Степанна, это пред-рас-судок. Ошибка очень даже большая насчет того, будто бы фруктовые деревья в наших северных местах не возьмутся. Возьмутся! Да! На Урале уже давно садят яблони. Яблоки и вишни — это ж такая ценность.

— Ты все на цену переводишь, — сказал я недовольно.

— А все имеет свою цену. — Мосягин глядел на меня кротко, а краешки губ его насмешливо поползли книзу. — Цену, а значит, и пользу людям. Человек робит на себя. Это только в газетах пишут, что он робит на всех. На всех-то на всех, а думает прежде всего о себе.

— Не то, слушай.

— Даже любовь имеет цену? — В голосе Дуняшкином игривость.

— Насчет этакого умалчиваю. Писатель Лев Толстый сказал, что любовь подчиняет все.

— Не Толстый, а Толстой. — Дуняшка прямо-таки закатывалась от хохота. — И где он сказал?

— Ври! Культурнее — Толстый.

— Да Толстой тебе говорят, Толстой! Что ты в самом деле?

Когда он ушел, я спросил у дочки:

— Нравится тебе этот?

— И ни капельки. Невежда.

— Чего же ты с ним кокетничаешь, такая-сякая?

— А что, на всех волком глядеть?

Логика убийственная, ничего не скажешь.

— Смешной он.

Если б только смешной.

— Ты чего улыбаешься?

Мне вспомнилось... На днях парнишка — ученик токаря хотел куда-то позвонить из цеховой конторки. А как звонить, не знает, никогда не держал телефонной трубки. На него зашумели: «Эх ты, милай, а еще мужик!» — «Не знает парень, что ж такого, — сказал Мосягин. — Зачем кричать?» И начал показывать, как звонить. И какая-то противная снисходительность, что-то барски покровительственное было в его голосе.

— Душок в нем не тот. Смотри, женишок этот подсунет тебе пакость.

Сказал шутки ради, а, оказалось, угадал в точку.

 

В царские времена у нас тоже любили гулянья: группами человек в десять-пятнадцать, жители одной улицы и друзья, уходили в лес и на берегу Чусовой разводили костер; пельмени — самое лакомое у шарибайцев блюдо — и водка, брага. Пьют и едят весь вечер, а потом — домой. По дороге пели, плясали. Голоса у шарибайцев громкие — на одной улице поют, на десяти слышно. Плохо, когда не поют и не пляшут, плохо. Значит, выпили маловато или перессорились. Хорошо «погулявший» человек и поет и, пляшет.

Теперь стали культурные — на широкую ногу — массовки, маевки, сабантуи устраивать, с буфетами, духовым оркестром, танцами, — названия разные, а суть одна.



В тот по-весеннему парной, по-летнему теплый день позднего мая мы с Катей пошли на заводскую массовку. Имел я привычку дурную: если отдых, так надо выпить, хотя водку не любил и в пивнушках не сиживал. Многие рабочие по стародавней привычке путали отдых с выпивоном, но ни-ни! — не безобразничали; только молодые навостряли кулаки да легковесные люди, вроде Сычева.

Уже на закате, когда всю обширную поляну, где проходила массовка, искромсали синеватые грустные тени от деревьев, когда и голоса баянов стали казаться грустными и люди как-то припечалились и засобирались домой, откуда ни возьмись, Дуняшка выскакивает, злющая, взлохмаченная, платье помятое.

— Этот... иудушка... Мосягин. Ластился, ластился, погань, а потом...

— Ну?! — крикнула Катя.

— Силом хотел... Отшвырнула. Не на ту напал. Еще догонять пытался, ошметок.

Я — в лес, за мной — Катя. Я и так-то бывал горяч, чего греха таить, а выпивши и вовсе. Василий Тараканов тут как тут, жердястый, с пьяными злобными глазами, давай шаги саженные отметывать, исчез за кустами. И — крик страшенный, будто кожу сдирают с человека. Не сразу понял, что это Мосягин кричит. Тараканов прижал его к сосне, молотит кулаками.

— Дух не выпусти из него!

На работу Мосягин не вышел, получил бюллетень. Рабочие спрашивали:

— Чё с Мосягиным? В синяках весь...

— В кустах вчерась грохнулся, — деловито объяснял Тараканов. — Он ведь пьет редко да метко. И скажи ж ты: деревенский парняга, лесной, а по лесу ходит, как корова по льду.

6

Дивился я: до чего же крепко сближала меня судьба с Василием Таракановым, одной веревочкой связывала.

Я шел домой с партсобрания. На улице тихая, сонная темнота. На диво темными, мертвенно-безмолвными были окраины поселка, лишь в осеннюю непогодь и зимнюю стужу появлялись звуки — выл, стонал, свистел ветер; кажется, нигде он не был так тосклив, как на гористых заводских улицах, среди домишек, сараев, амбарушек и прясел, густо поставленных, прижавшихся друг к другу, будто озябших.

Громко стучат по каменистой дороге каблуки: тук, тук, тук. Настроение препаршивейшее. Казалось: сегодня недоделал что-то и это «что-то» очень важное, нужное. Надо вспомнить... вспомнить... Не было у меня раньше навязчивых мыслей. Что же это?.. Э, чертовщина! Миропольский!.. С неделю назад он уехал на курорт, лечиться. Третьего дня приходила его жена. Надумала огород завести, а как получить землю, не знает — неприспособленная, вроде мужа.

Шахов поговорил с кем надо, и Миропольским дали землю под огород, вспахали его — время для посадки картофеля уже уходило. Завтра надо отвезти им картошки для посадки.

Сегодня Шахов сказал:

— Долго ли помочь. А то начнут болтать, что отмахиваемся от человека.

Затем, значит, помогает.

У дома моего на скамейке кто-то сидел. Я не увидел, а скорее почувствовал, что на скамейке люди; хотел незаметно проскользнуть во двор и услышал... звук поцелуя. Чмокнулись, черти, на весь квартал.

Ведь вот чудно: почему-то стало неловко мне, стыдно, будто не они, а я чмокаюсь или подглядываю, подслушиваю. Щеколда у ворот звякнула нахально громко. Парень приглушенно кашлянул, видимо, в кулак, и по кашлю я узнал Василия Тараканова.

«Чего его принесли сюда черти? Только бы не Дуняшка, только бы не она!» Девка с ним, а чья — не видно. В избе меня обдало холодком: дочки нету.

— У ворот сидит с каким-то, — сказала Катя.

— С Васькой Таракановым.

— Кто таков? Опять приезжий?

— Да Васька Рысенок.

Жена взвинтилась:

— Чё она с ним делает?

— Чего делает? Чмокаются.

— Не плети!

— А ты прислушайся. И здесь, наверное, слышно.

Ох, как она глянула на меня.

— А тебе — хаханьки!