Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 26



Мое воображение создало свой собор, и несовпадение иллюзии и реальности раздосадовало меня. Это часто бывает в жизни. Здесь вопрос, наверное, и психологический: если хотите снизить впечатление от чего-либо, то распишите этот предмет в самых превосходнейших, ярких красках, со страстью и восторгом, и вы добьетесь своего.

Зато когда я несколько лет спустя попал в маленький провинциальный французский городок Шартр и увидел на крутом берегу извилистой сельской речушки поднимающуюся громаду Шартрского собора, я был так ошеломлен, так взволнован его красотой, буйством фантазии, стройностью и, если можно так выразиться, гармоничной хаотичностью, что вот именно это я и должен был бы почувствовать при встрече с главным собором Франции.

О Шартрском соборе я до того ничего не знал, в уме не было никакого сооружения.

У людей, которые видели то же, что видел и я, мои впечатления, может быть, не вызовут синхронности. Будьте терпимы к чужому видению, к чужой фантазии.

Все! Предисловие окончено. Окончательно. Теперь действительно поехали.

С утра метель. Машина мчится в предрассветной мгле ко Внуковскому аэродрому. Прощание с родными. По трапу – в брюхо гигантской стрекозы. Самолет компании «Эр Франс». Мягкие, удобные кресла. Люблю самолеты!

Мотор ожил. Тело стрекозищи задрожало. Катаев как-то особенно со вкусом, негромко произносит: «А ну, космонавт, потихонечку трогай, да песню в пути не забудь». Космонавт послушался, тронул. Разбежались, взлетели. Мотор поет песню.

Страх

Я не боюсь летать, хотя страх сопровождал меня всю жизнь. Началось с тех самых детских фобий, о которых я упомянул. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, дойдя до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда и терял.

В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители-артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто – артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.

На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу – тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно-медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…

Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья – ветлужские мальчишки.

Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну закричал бы я, ну описался бы от страха – это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнуться в обморок – это что-то совсем не то, так не играют.

А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом – мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, – кто-то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» – и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо-желтый. Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, – если бы я ее сбил и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что-то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…

В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что-то есть рядом, еще какой-то мир. С возрастом это чувство стало спокойнее, а сейчас почти исчезло. И странно – мне не хватает его. Что-то ушло, стало жестче, проще, глупее. Жизнь сделалась как будто обрубленной.



Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.

Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх – страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.

Когда я в войну лежал в госпитале – болела нога, а сам я был здоров, – бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я-то здоров».

Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».

И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из-под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.

Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, – как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.

Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, – тебя подстерегает что-то хорошее, веселое, авантюристическое, – тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.

Я гляжу в окошко на улетающую землю.

Земля

Я всегда осязал ее красоту.

И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно-голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется – по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.

И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять – ладони жжет, а купола Биби-Ханым, Регистана или Гур-Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.

И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог – и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.

И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое-то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в слани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой – ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…