Страница 7 из 9
— Скажите, Настасья Николаевна, вы не замечали в последнее время за Владимиром Павловичем перемен? Может быть, у него были неприятности, может, ему кто-нибудь угрожал?
— Нет. Кто ему мог угрожать? Но измениться он действительно изменился… Только вряд ли это имеет отношение к случившемуся…
— А в чем, собственно говоря, выражались эти перемены?
— Он стал замкнутым, плохо спал. Часто жаловался на сердце, говорил, что устал от всего…
— Почему у вас не было детей, Настасья Николаевна?
— Это тоже имеет отношение к следствию?
— Нет, вы можете не отвечать.
— Он не хотел ребенка.
— Почему? Материально вы обеспечены хорошо, могли пригласить няньку. Ребенок вас не связал бы.
— Он не хотел. Несколько раз у нас заходили разговоры на эту тему. Я плакала, но он упорно не хотел.
— А чем он объяснял свое нежелание?
— Ничем. Только однажды сказал: «Чтобы иметь детей, на это нужно иметь моральное право». Я спросила: «Кто же из нас не имеет этого права?» Он ответил: «Я». Ответил так резко и твердо, что я не стала больше его спрашивать.
— Странно, — сказал я, — один из самых уважаемых людей в городе вдруг считает себя не вправе иметь ребенка.
— Он вообще был очень странным человеком, — сказала она задумчиво. — На работе он был обыкновенный, а дома и наедине с самим собой странный. Он, например, не любил ничего долговечного, часто говорил, что неизвестно, кем и чем он будет завтра… Завел на мое имя сберкнижку и откладывал каждый месяц часть зарплаты. И не разрешал мне тратить эти деньги. И вообще он словно временно жил…
— Вам он не рассказывал о своих неприятностях в последнее время?
— Нет… — Она закусила губу. — У него, наверное, было с кем делиться… — Она осеклась, замолчала, испытующе взглянула на меня и поспешила пояснить: — У него всегда было много друзей.
— С Сергеем Сергеевичем он был в дружеских отношениях?
— Да. Он мне не раз говорил, что Агеев — это настоящий друг.
— Вот вы сказали, что он как-то временно жил, как вы думаете, отчего это? Может быть, он боялся неприятностей по службе? Боялся, что его могут уволить, и поэтому велел вам откладывать деньги на черный день?
— Нет, что вы? На службе у него все было хорошо. Его несколько раз хотели повысить, перевести в центр, но он отказывался. Жаловался на здоровье, говорил, что не справится. Отказывался наотрез. И никто не мог его переубедить. Когда я его спрашивала, почему он так поступает, он отшучивался, говорил: «Не по Сеньке шапка». Нет… Дело тут не в работе…
— А в чем же? — спросил я.
Она пожала плечами.
— Все это действительно очень странно… — произнес я, потом спросил: — А где вы были вчера вечером в момент убийства?
Она помедлила секунду, невесело улыбнулась и, отрицательно покачав головой, ответила:
— У приятельницы, Колосовой Валентины Ивановны.
— Она преподает литературу во второй школе? — уточнил я.
— Да, — ответила она очень сухо. — Что вас еще интересует? — Она посмотрела на часы.
— Спасибо, у меня все.
Попрощалась она со мной совсем холодно. И поделом. Обидеть подозрением женщину, пережившую горе. Нужно быть последним ослом. Я ругал себя всю дорогу до второй школы. И не переставал ругать, когда вышел оттуда, узнав, что Никитина действительно весь вечер сидела у Колосовой и об убийстве узнала от соседа Валентины Ивановны, ходившего в кино на последний сеанс. Она сразу бросилась в Овражный, но там Никитина уже не было, мы его увезли в морг. Тогда она побежала в отделение.
И все-таки было что-то непонятное в ее поведении. И тот, с моей точки зрения, ненатуральный крик, и то, что он пошел в кино, а она к подруге, и то, что она так быстро успокоилась и довольно обстоятельно ответила на все мои вопросы, тогда как я ожидал рыданий, слез, сбивчивых фраз… «Непонятная женщина», — думал я.
Разобраться во всем этом помог мне Агеев.
Мы стояли и курили в коридоре больницы у раскрытого окна, в которое заглядывали ветви старого тополя и ложились на подоконник.
— Это прекрасная женщина, — говорил Агеев, жадно затягиваясь сигаретой и пуская тугую струю дыма в окно. — У нее трудная судьба. Владимир Павлович (грешно говорить о покойниках плохо) неважно относился к ней. Может быть, он и любил ее по-своему, не знаю… Он был человек в себе. Такое впечатление, что внутри у него червоточина, что-то такое… Душевная болезнь или изъян… Он никому не открывался до конца. И мне, разумеется, тоже. Он, дело прошлое, изменял Настасье Николаевне. Она знала об этом. Знала и прощала. И никогда, ни словом, ни звуком не показывала своих страданий. А переживала ужасно. Ревновала безумно. Уж я-то знаю… я видел. Внешне всегда ровная, спокойная, а внутри постоянная мука. Очень хотела иметь детей. Никитин не соглашался. Для нее это было настоящей трагедией. Огромного мужества женщина. Редкая, прекрасная, — закончил он очень грустно.
— Как вы думаете, Сергей Сергеевич, это могло быть случайное, пьяное убийство?
— Нет, по-моему, это не случайно. Судите сами, выстрел прямо в лицо, вплотную. Одно дело — убить человека на расстоянии, другое — лицом к лицу. Для этого нужно много злости. Нужна необходимость. Я сам воевал, знаю…
— Вы не помните, когда Никитин последний раз охотился?
— Как же! Я был с ним. Мы ездили на озеро, за шестьдесят километров. На заводской машине. Как раз было открытие сезона.
— А кто еще с вами ездил?
— Да уж не помню. Всего нас было человек десять. Заводские охотники.
— Никитин месяц назад купил пять пуль «турбинка». Он их брал с собой?
— Брал. Это я помню. На следующий день по приезде после утренней зорьки он их расстрелял в лесочке по сухой елке. Хотел посмотреть, что получается. Потом стесал топором ствол и вынул одну пулю. Она в лепешку разорвалась.
— Такой же пулей он и был убит, — сказал я.
— Это точно? — Агеев взглянул на меня с испугом.
— Да, совершенно.
— Какой ужас! Вот судьба…
— Сколько патронов, заряженных «турбинками», расстрелял Никитин?
— Все, что были. Он еще похлопал себя по патронташу и сказал: «Все, больше нету, а дробь пригодится для уток». Это я хорошо помню.
— А сколько было патронов?
— Не знаю, — он развел руками, — не считал. Знаю только, что расстрелял он все. Это как-то запомнилось.
Глава VII
Вечереет в нашем городке рано. Стоит солнцу опуститься за горизонт, как сразу, без перехода, на улицы опускается темнота. Уличные фонари почти не освещают. Скорее, наоборот, подчеркивают тьму. Окна одноэтажных домиков тоже не дают света. На каждом окне висит плотная полотняная занавеска, стоят горшки с геранью и столетником, и свет из комнат не пробивается наружу. Оттого по вечерам на улицах нашего города неуютно. Хочется в дом, за полотняную занавеску, где двигаются тени, бормочет телевизор, вкусно пахнет жареной картошкой с луком.
Я шел пешком через весь город к Лене Прудниковой. Шел и думал о том, что вчера в это время убийца тоже, возможно, проходил по этой улице, топал каблуками по этому мостику, глядел на эти освещенные окна. Кстати, куда он делся сразу после выстрела? Выйти на Первомайскую он не мог. Там были люди, возвращающиеся из кино. Значит, путь у него был один — по Овражному переулку до Зеленой улицы, расположенной параллельно Первомайской, а там направо, к Керосинному переулку. Почему именно к Керосинному? А куда же? Ему нужно было положить ружье на место. А потом? Если убийца Егор, значит, потом он лег спать или притворился, что спит. Ну тут уж дудки, станет он притворяться! К этому времени в независимости от количества принятого его так и тянет к подушке. А если он был трезв? Тогда мог и притвориться. Вряд ли, он вчера был пьян крепко, в этом нет никакого сомнения. Его похмельный вид говорит сам за себя. Странный человек, на втором допросе, который проводил Зайцев, конечно, в моем присутствии, он вел себя совсем по-другому. Был вызывающе груб, бранился, проклинал всю милицию на свете и все отрицал. И чем больше Зайцев предъявлял ему улик, тем злее становился Егор. Не испуганнее, не беспокойнее, как и следовало быть настоящему преступнику, а злее.