Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 74



Для литературного критика Владимира Новикова слово Бродского «несет весть о вязкости мироздания». В этом мире даже полет птицы — метафора несвободы: «Он опять // Низвергается. Но как стенка — мяч, // как паденье грешника — снова в веру, // его выталкивает назад». Сравнения Бродского обычны. Они всегда продуманы, мотивированы, даны в лоне культурной традиции, но не являются вызывающе-парадоксальными.

Бродский в своих стихах и эссе не стремится вписаться в уже существующую картину мира, а переосмысливает и переписывает этот мир, по-своему творит его. Для него здесь тоже были образы и авторитеты. Датируя начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года, он говорил, что обратился к английскому не «по необходимости, как Конрад», не «из жгучего честолюбия, как Набоков», и не «ради большого отчуждения, как Беккет», — а из стремления очутиться в большой близости к Уистену Хью Одену, — человеку, которого он считал величайшим умом XX столетия. «Есть что-то потрясающее в первом чтении великого поэта. Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего — с языковой неизбежностью», — так Бродский отзывался о поэзии Мандельштама. Неизменно высок был для него и авторитет Марины Цветаевой, которую он ценил выше всех других поэтов.

Вся поэзия Бродского — это философский поиск ответов на вечные вопросы жизни и смерти. Цвет времени — серый, говорил он; но это цвет смерти. Поэт — это существо, стоящее с глазу на глаз не с историей и культурой и даже не с временем и вечностью, а с бытием и небытием, то есть с Богом. Что мы, смертные, знаем о Вечности? Только то, о чем поведали нам поэты. Недаром Бродский написал в своем эссе о поэме Цветаевой «Новогоднее»: «...тот свет достаточно обжит поэтическим воображением». Именно поэма Цветаевой пред оставила Бродскому возможность наслаждаться «высшим», которое он в поэзии ценил превыше всего. По его словам, «Новогоднее», — это встреча поэта «с идеей вечности».

А Вячеслав Иванов так описывает свои впечатления от первого знакомства с «Большой элегией Джону Донну»: «Я помню ту зиму 1964 года, когда написанная двадцатитрехлетним Бродским «Большая элегия Джону Донну» попала в списках в самиздат и стал широко читаться в Москве. Я был дома на пирушке у известного переводчика и замечательного мемуариста Н. М. Любимова. Кто-то из гостей принес эти стихи и прочитал вслух. Общее впечатление было ошеломительным... Мы услышали текст, в котором говорилось о самом главном в человеческом существовании. Списки обыденных предметов со всеми подробностями понадобились для заземления того голоса души спящего поэта, который иначе прозвучал бы слишком уединенно возвышенно. Разговор поэта с Богом, составлявший основное (не всегда явно выраженное) содержание лучшего из того, что было в русской поэзии «серебряного века», продолжился на ноте, прерванной слишком сиюминутными и искусственными настроениями последующих десятилетий».

Валентина Полухина считает, что Бродский в классический треугольник «вещь — человек — дух» добавил «слово». Это позволило ему посмотреть на мироздание под новым углом. Он смотрит на мир с точки зрения Времени. С этой точки зрения иерархическое построение любой философской системы рушится. В этом отношении Бродский дерзок, беспощаден к читателю, к самому себе, к любой вере. Любая философская система, в том числе христианская, создана главным образом для защиты отдельного человека. Но с точки зрения Времени все смертно, и в системе Бродского это отражено в трансформации реального мира в поэтический следующим образом: любой конкретный человек превращается у него в человека вообще. Дожив до того времени, когда человека больше любить нельзя, и брезгуя плыть против общего течения, поэт прячется в перспективу — возникает обобщенный Человек, за которым стоит и Бродский, и читатель, и все человечество. А затем и человек умирает. Сначала он превращается в вещь, потом в символ, в знак (у Бродского идет отождествлеиие, сравнение со словом, буквой, звуком). Следующая ступень абстракции — математическая категория: «Это просто вектор в Ничто». Иметь такую беспощадную, некомфортабельную, неуспокаивающую философию страшно. В этом смысле Бродский поэт очень неудобный, он все время вас беспокоит. Нельзя его читать для того, чтобы быть счастливым. Он тормошит, заставляет думать, додумывать до конца — «до логического конца и дальше».

В его стихах постоянно живет ощущение трагизма существования: смерть, разлуки, катаклизмы, несчастья. Он словно чувствует пределы своего пребывания в этом мире, безысходность человеческого времени. «Мир меня давно не удивляет, — говорит Бродский. — Я думаю, что в нем действует один-единственный закон — умножения зла. По-видимому, и время предназначено для того же самого... Когда мы наблюдаем, в каком направлении все движется, картина получается мрачноватая. Меня при сегодняшних обстоятельствах удивляет только одно: сравнительно частые проявления человеческой порядочности, благородства, если угодно. Потому что ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не говоря уже о праведности».

Стихи его трагичны. Он как бы избрал трагический метод познания и отображения действительности как основной. Его новаторство еще и в том, что он лучше кого-либо другого ощущал трагичность индивидуального и общественного бытия.

В конце 1979 года, давая интервью Свену Биркертсу, поэт говорил:

«— Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след.



Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это — получишь то, да? Или и того лучше, уповай на бесконечное милосердие Божие. Ведь это в сущности антропоморфинизм. Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает...

Мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле.

— Знаете ли вы, что в Бостонском университете ваши стихи входят в список обязательного чтения по курсу «Новейшая европейская литература»?

— От души поздравляю Бостонский университет! — отвечал Бродский. — Не знаю, право, как к этому отнестись. Я очень плохой еврей. Меня в свое время корили в еврейских кругах за то, что я не поддерживаю борьбу евреев за свои права. И за то, что в стихах у меня слишком много евангельских тем.

— Кстати, ваше имя фигурирует в справочнике «Знаменитые евреи».

— Здорово! Вот это да! «Знаменитые евреи»... Я, выходит, знаменитый еврей! Наконец-то я узнал, кто я такой... Запомним!»

О мере соотношения у Бродского «еврейства» и «христианства» написано немало. Одни напрочь отвергают присутствие «еврейского» в его творчестве. Шимон Маркиш пишет: «В этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского «материала» поэт Иосиф Бродский не знает — этот «материал» ему чужой». Он никогда не выступал с литературными вечерами в синагогах. Бродского неоднократно приглашал Еврейский университет в Иерусалиме выступить с лекциями, — тот неизменно отказывался.