Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 74

Бродский, Вы знаете, Соломон, я ни за, ни против. Но я никогда к этому процессу всерьез не относился — ни во время его протекания, ни впоследствии.

Волков. Почему вдруг вся эта машина раскрутилась? Почему именно Ленинград, почему вы? Ведь после кампании Пастернака в 1958 году советские власти некоторое время громких литературных дел не затевали. Что, по-вашему, за всем этим стояло?

Бродский. Сказать по правде, я до сих пор в это не вдавался, не задумывался над этим. Но уж если об этом говорить, то за любым делом стоит какое-то конкретное лицо, конкретный человек. Ведь любую машину запускает в ход именно человек — чем он, собственно, и отличается от машины. Так было и с моим делом. Оно было запущено в ход Лернером, царство ему небесное, поскольку он, по-моему, уже умер.

Волков. Это тот Лернер, который в ноябре 1963 года написал в ленинградской газете направленный против вас фельетон «Окололитературный трутень»?

Бродский. Да, у него были давние «литературные» интересы. Но в тот момент главная его деятельность заключалась в том, что он руководил народной дружиной. Вы знаете, что такое была народная дружина? Это придумали такую мелкую форму фашизации населения, молодых людей особенно.

Волков. Я знаю. У меня даже был один знакомый дружинник, редкостный идиот.

Бродский. Главной сферой деятельности этой дружины была гостиница «Европейская», где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете, она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, это господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений? Охотились они главным образом за фрицами. И, между прочим, когда эти дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам — и деньги, и иконы. Но это неважно...

Далее Бродский вспомнил дело У майского, с которым он тогда был хорошо знаком, и свою идею угнать самолет и улететь в Афганистан.

Волков. А когда на вас все это свалилось — третий арест, процесс, — как вы все это восприняли: как бедствие, как поединок, как возможность выйти на конфронтацию с властью?

Бродский. На этот вопрос очень трудно отвечать, потому что трудно не поддаться искушению интерпретировать прошлое с сегодняшних позиций. С другой стороны, у меня есть основания думать, что именно в этом аспекте особенной разницы между моими ощущениями тогда и сейчас нет. То есть я лично этой разниць! не замечаю. И я могу сказать, что не ощущал все эти события ни как трагедию, ни как мою конфронтацию с властью.

Волков. Неужели вы не боялись?

Бродский. Вы знаете, когда меня арестовали в первый раз, я был сильно напуган. Ведь нас берут обыкновенно довольно рано, часов в шесть утра, когда вы только из кроватки, тепленький, и у вас низкий защитный рефлекс. И, конечно, я сильно испугался. Ну представьте себе: вас привозят в Большой дом, допрашивают, после допроса ведут в камеру. (Подождите, Соломон, я сейчас возьму сигарету.) <... >

Волков. А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке?

Бродский. Ну, когда меня вводили в «Кресты» в первый раз, то я был в панике. В состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники не продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых эмоций не было, просто я узнавал знакомые места. Ну, а в третий раз это уж была абсолютная инерция. Все-таки самое неприятное — это арест. Точнее, сам процесс ареста, когда вас берут. То время, пока вас обыскивают. Потому что вы еще ни там ни сям. Вам кажется, что вы еще можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь внутри тюрьмы, тогда уж все неважно. В конце концов, это та же система, что и на воле.

Волков. Что вы имеете в виду?

Бродский. Видите ли, я в свое время пытался объяснить своим корешам, что тюрьма — это не столь уж альтернативная реальность, чтобы так ее опасаться. Жить тихо, держать язык за зубами — и все это из-за боязни тюрьмы? Бояться-то особенно нечего. Может быть, мы этого ничего уже не бздели потому, что мы были другое поколение? Может быть, у нас порог страха был немножечко ниже, да?





Волков. Вы хотите сказать выше?

Бродский. В общем, когда моложе — боишься меньше. Думаешь, что перетерпеть можешь больше. И потому перспектива потери свободы не так уж сводит тебя с ума.

После суда и недолгого пребывания в «Крестах» Бродский был отправлен этапом через Вологду в Архангельск. В итоге он обосновался в селе Норенское Коношского района Архангельской области. Позднее поэт с теплотой вспоминал это время, говорил, что вся деревенская публика была совершенно замечательная. Именно в это время — позорного судилища и пересыльных лагерей — Бродский в мае 1964 года написал пронзительные строфы:

Звезда блестит, но ты далека.

Корова мычит, и дух молока мешается с запахами козьей мочи, и громко блеет овца в ночи.

Шнурки башмаков и манжеты брюк, а вовсе не то, что есть вокруг, мешает почувствовать мне наяву себя — младенцем в хлеву.

Суд и ссылка Бродского были крупным событием в 60-е годы. В защиту поэта выступили Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Константин Паустовский. Ходил слух, что Маршак заплакал, когда узнал о суде над Бродским: «Когда я начинал жить — кругом была эта мерзость, и вот теперь, когда я уже старик, опять!» Имя Бродского становится все более известным на Западе. В конце концов на исходе 1965 года ему разрешили вернуться в Ленинград. Тогда же на Западе выходит первая книжка поэта «Сти- хотворения и поэмы».

В Советском Союзе Бродского все эти годы практически не публиковали. С его стихами люди знакомились только через самиздат. В глазах властей поэт оставался антисоветчиком и диссидентом. Сам Бродский все более отчетливо сознавал, что впереди никаких перспектив для него не существует. В конце 60-х — начале 70-х годов он получил несколько вызовов из Израиля, но никак на них не реагировал.

Людмила Штерн в своих мемуарах пишет: «В конце 1971 года Леонид Ильич принял историческое решение — обменивать евреев на зерно. Воздух наполнился эмиграционными флюидами, и многие евреи, как, впрочем, и неевреи, решили в одночасье, что больше в родной стране им жить невмоготу.

На самом деле всем, кто не был открытым диссидентом и не писал упаднических стихов, жить было вполне вмоготу. Конечно, не печатали, и рукописи десятилетиями лежали в столах; конечно, не выпускали за границу; конечно, о творческих свободах в любой сфере искусств нечего было и думать...

Но все же время было сравнительно вегетарианское, а в памяти еще был жив разгул каннибализма.

Это я к тому, что если бы Брежнев не принял исторического решения обменивать евреев на зерно, и возможность вырваться на свободу из недосягаемой мечты не превратилась в реальность, все мы не рыпались бы и жили в родной стране как миленькие.

Но уже с осени 1971 года на кухнях только это и обсуждалось. Вместо гаданья «любит — не любит» в обиход вошло «ехать — не ехать».

В начале 1972 года Бродского пригласили в КГБ и предложили выехать из страны. Известно было, что президент США Ричард Никсон во время своего визита собирался обсуждать с Брежневым судьбу советских диссидентов, в том числе Иосифа Бродского. Видимо, от Бродского решили избавиться, чтобы не привлекать к нему еще большее внимание».