Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 38



— Простите, сударь, — быстро произнес я.

— Это вы меня простите.

— И вы меня.

— И вы меня.

— Увы, сударь: простим же друг друга оба и позвольте вас обнять.

Так окончился наш спор.

Однажды наш гондола-дилижанс мчался полным ходом, и я довольно крепко спал в вертикальном положении, как вдруг сосед мой трясет меня за плечо и будит.

— Что вам угодно?

— Ах, сударь, умоляю, взгляните, какой замок!

— Вижу. Замок как замок, ничего особенного. Что вы в нем нашли необыкновенного?

— Ровно ничего; но ведь мы в сорока лье от Парижа! Поверят ли мне ротозеи соотечественники, когда я скажу, что видел такой красивый замок в сорока лье от столицы? Каким невеждой бываешь, если не попутешествуешь хоть немного!

— Ваша правда.

Человек этот сам был парижанин и в душе такой же ротозей, как какой-нибудь галл во времена Цезаря.

Но если уж парижане с утра до вечера ротозейничают, всем развлекаются и всему дивятся, то иностранцу вроде меня вдвойне пристало быть ротозеем. Разница между ними и мною заключалась в том, что я, привыкши видеть вещи такими, какие они есть на самом деле, с удивлением увидал их здесь словно бы в маске, меняющей самую их природу; они же частенько поражены, когда им вдруг намекают, что под маской кроется нечто иное.

Весьма понравилась мне прекрасная проезжая дорога, бессмертное творение Людовика XV, опрятные трактиры, отменная еда, быстрота, с какою подавали на стол, великолепные постели и скромность прислуги: за столом обыкновенно прислуживала самая красивая в доме девушка, но опрятный облик ее и повадки обуздывали развратные помыслы. Найдется ли кто у нас в Италии, чтобы глядел с удовольствием на лакеев в наших трактирах, на наглые их мины и нахальные ухватки? В те времена во Франции не знали, что такое спросить лишнего; Франция была родиной для чужестранцев. Родина ли она нынче для самих французов? Прежде имели мы нередко неприятность, видя, как является ненавистный деспотизм в тайных повелениях об аресте. То был деспотизм короля. Теперь же предстанет нам деспотизм народа, невоздержного, кровожадного, необузданного; он сбегается в толпы, вешает, рубит головы, убивает всякого, кто, не будучи сам народом, осмелится обнаружить свое мнение.

Ночевали мы в Фонтенбло, и за час до того, как нам прибыть в Париж, увидали ехавший оттуда берлин.

— Вот и матушка, — сказал Баллетти, — стойте, стойте!



Мы спускаемся, и после обычных между матерью и сыном изъявлений радости он представляет меня; мать же — то была знаменитая актриса Сильвия — говорит мне просто:

— Надеюсь, сударь, друг моего сына не откажется прийти к нам нынче вечером на ужин.

С этими словами садится она с сыном и девятилетней дочерью в свою карету, а я возвращаюсь в гондолу.

Приехав в Париж, был я встречен слугою Сильвии и фиакром; слуга распорядился всем и отвез меня на квартиру, где показалось мне весьма чисто. Разместивши там чемодан и все мои вещи, он проводил меня к своей госпоже, что жила в полусотне шагов оттуда. Баллетти представил меня отцу: звали его Марио[71], и он тогда выздоравливал после болезни. Марио и Сильвия были имена, какие носили они на театре, когда играли комедии на заданный сюжет. Французы всегда называют итальянских актеров и в жизни тем же именем, под каким узнали их на сцене. «Здравствуйте, господин Арлекин, добрый день, господин Панталоне» — так встречали в Пале-Рояле тех, кто играл на театре этих персонажей.

Глава VIII

Я начинаю постигать Париж. Лица. Странности. Всякая всячина

По случаю приезда сына Сильвия позвала к ужину всех своих родных. Я был счастлив, что прибыл в Париж вовремя и успел познакомиться с ними. Марио, отца Баллетти, за столом не было, он еще не оправился после болезни, но я познакомился с сестрой его, что была еще старше и которую звали Фламинией, театральным ее именем. Несколько переводов принесли ей известность в Республике Изящной Словесности; но я желал узнать ее поближе ради истории, известной во всей Италии, о том, как повстречались в Париже три знаменитости[72], а именно маркиз Маффеи, аббат Конти и Пьер-Якопо Мартелли. Говорят, они стали врагами для того, что каждый добивался у сей актрисы особенного к себе расположения; как люди ученые, сражались они на перьях. Мартелли написал на Маффеи сатиру, назвав его анаграмматически Фемиа[73].

Фламинии доложили обо мне как о кандидате в члены Республики Изящной Словесности, и женщина эта почла своим долгом удостоить меня беседой. Мне показалась она неприятна и лицом, и манерою говорить и держаться, и даже самым голосом своим; не сказавши того прямо, дала она мне однако ж понять, что она — знаменитость в Республике Словесности, а я — насекомое; она словно читала урок, полагая, что в свои семьдесят лет имеет право поучать двадцатипятилетнего мальчишку, не обогатившего доселе ничьей библиотеки. Дабы угодить ей, я заговорил об аббате Конти и прочел к слову два стиха мудрого этого человека. С ласковым видом она поправила меня в слове scevra, что значит «разлученная»; я произнес его с u согласным, то есть с v, она же объявила, что здесь надобно произносить гласный, говоря, чтоб я не сердился, узнавши о том впервые сразу по приезде в Париж.

— Я очень хочу учиться, сударыня, но не перенимать ошибки. Надобно говорить scevra, но не sceura, ибо это то же, что scévera, только с пропущенной гласной.

— Посмотрим, кто из нас двоих ошибается.

— Ариосто гласит, что ошибаетесь вы, сударыня: он рифмует scevra и persevra.

Она пустилась было спорить, но восьмидесятилетний муж ее сказал, что она неправа. Она умолкла и с той поры рассказывала всем, какой я обманщик. Мужем этой женщины был Лодовико Риккобони, которого все звали Лелио, — тот самый, что в шестнадцатом году привез в Париж, на службу к герцогу-регенту, итальянскую труппу. Я воздал ему по заслугам. В свое время это был весьма красивый мужчина, и публика по праву почитала его — как по причине дарования, так и за чистоту нравов. Во весь ужин я самым пристальным образом изучал Сильвию: слава ее тогда была непревзойденной. Мне представилась она лучше, нежели все, что говорили о ней. Пятидесяти лет, с изящной фигурой, благородной осанкой и манерами, она держалась непринужденно, приветливо, весело, говорила умно, была обходительна со всеми и полна остроумия, но без малейшего признака жеманства. Лицо ее было загадкой: оно влекло, оно нравилось всем, и все же при внимательном рассмотрении его нельзя было назвать красивым; но никто и никогда не дерзнул объявить его также и некрасивым. Нельзя было сказать, хороша она или безобразна, ибо первым бросался в глаза и привлекал к ней ее нрав. Какова же была она? Красавица; но законы и пропорции ее красоты, неведомые для всех, открывались лишь тем, кто, влекомый магической силой любви, имел отвагу изучить ее самое и силу постигнуть эти законы.

Актрисе этой поклонялась вся Франция, дар ее служил опорой всех комедий, что писали для нее величайшие сочинители, и первый Мариво. Без нее комедии эти остались бы неизвестны потомкам. Ни разу не случилось еще найти актрисы, способной ее заменить, и никогда не найдется такой, чтобы соединила в себе все те составные части сложнейшего театрального искусства, какими наделена была Сильвия, — умение двигаться, голос, выражение лица, ум, манеру держаться и знание человеческого сердца. Все в ней было естественно, как сама природа; искусства, сопутствовавшего всякому ее шагу и придававшего ему совершенство, казалось, и нет вовсе.

Неповторимая во всем, сверх упомянутых мною свойств обладала она еще одним, не имея которого, точно так же достигла бы как актриса вершин славы, — чистотою нравов. Она стремилась иметь друзей — но отнюдь не любовников[74], и смеялась над правом, пользуясь которым получала бы наслаждение, но стала бы презирать самое себя. Оттого заслужила она звание порядочной женщины в такие лета, когда в ее положении могло оно представиться смешным и даже оскорбительным. Оттого многие дамы из высшего света удостаивали ее более дружбою, нежели покровительством. Оттого переменчивый парижский партер ни разу не дерзнул освистать ее в не приглянувшейся ему роли. Все единодушно считали Сильвию женщиной, что стоит выше своего положения в обществе.