Страница 3 из 49
Так вот мне пришлось быть той самой собакой, когда меня привели в чужую поликлинику, обещая потом «Детский мир» и мороженое.
Там было невесело в очереди, худой мальчик раскачивался и мычал, мама держала его, чтобы он не упал со стула. Была еще одна девочка, но она не захотела со мной дружить, пощупала пуговицу на пальто и отошла.
Наконец вошли в кабинет, и у меня отлегло от сердца.
Там не было страшных скелетных стеклянных шкафов с железными коробочками, там были Буратины, несколько штук, большой медведь, пара кукол, книжки. Посреди комнаты с детского стульчика свисал сам доктор Вазген Арутюнович, толстый нос, толстые уши, толстый весь. Оказалось, он уже знаком с бабушкой и теперь желает познакомиться с моим образом мыслей.
Он был чудесный человек и совсем не доктор. Не надо было высовывать язык, показывать горло, он не слушал трубочкой, главное, его совсем не интересовали зубы. Зато его действительно интересовали мои мысли по поводу Гегеля, видимо, он тоже хотел научиться безболезненно жить. Я не боялась его и чувствовала себя умной, правильной и доброй.
— Ну, как дела, младогегельянка? — спрашивал он весело, выпроваживая бабушку решительным жестом.
Не то чтобы он всегда соглашался со мной, но и не сердился, он поглаживал потрепанного Гегеля по обложке и пытался всучить Буратину, от имени которого сейчас ответ и должен прийти. От Буратины? Деревянного дурака? Он считал необходимым населить Гегеля привычными Емелями на печи и шайтанами на арбах… И постепенно эти чудовища обретут нестрашность через логику… А без них в детстве ну никак нельзя, это они закаляют к свершениям, самосоплеутиранию, сухим глазам и ярости праведной смерти во имя человечества.
Бедный Вазген Арутюнович! И Буратину совал, и Сову, один из них был как бы Гегель, а другой — как бы сама я.
Или Абсолютный Дух, а второй — Абсолютная Идея Себя.
И так они играли, пока сомнения Абсолютного Духа не кончатся в Царстве Свободы, куда Абсолютная Идея Себя его приведет.
— Не надо Буратины, у него нету духа. Куда ему до Царства Свободы, когда Идея Себя в девять часов должна идти спать после вечернего кефира…
Вазген Арутюнович не спорил, он понимал, что насильный кислый кефир ограничивает Идею Себя, и духа в Буратине он тоже не находил, сколько его ни верти. Он послушно задавал за Буратину вопросы, на которые Сова гегельянски отвечала. Буратино слушал Сову, даже не перебивая. Вазгена Арутюновича не хотелось огорчать, он не был сторонником, как сейчас говорят, карательной психиатрии. Он не разрешал бабушке отнять Гегеля насовсем, чтобы меня не травмировать, поэтому приходилось терпеть гегельянство Буратины. Как же было гордо и уважительно ходить к такому умному и доброму человеку, главное, в очереди ни на кого не смотреть.
И бабушка, и Вазген Арутюнович провидчески надеялись на школу. (Но в армию меня отдать после школы никто не предлагал.)
Сам Гегель был в этом подмогой.
Вы послушайте, что он написал, предатель: «Скорее следует считать пустой, бессодержательной болтовней то утверждение, что учитель должен заботливо сообразовываться с индивидуальностью каждого из своих учеников… На это у него нет времени. Своеобразие детей терпимо в кругу семьи; но с момента вступления в школу начинается жизнь согласно общему порядку, по одному для всех одинаковому правилу».
Ну это, конечно, запальчиво сказано, но доля правды в этом есть. Его, Гегеля, портрет должен висеть в каждой школе. Очень дисциплинировало бы, почище лысого ленина, к которому уже все привыкли везде, и никто его не боялся…
Недавно я прочла у Гегеля: «Чтобы стать свободными… народы должны пройти через страшную дисциплину и подчинение воли господина».
А прав был, противный злыдень…
Происхождение меня
Ну вы знаете такое несколько шутливое выражение «жертва аборта».
А после войны аборты были запрещены, и ненужные дети вполне заслужили название «жертва неаборта».
Ах, какой цинизм! Но жить-то надо.
Так вот я она и есть, как раз в это время родилась, блаженна, так сказать, «посетить сей мир в его минуты роковые».
Мне повезло, забрали старики в Ташкент.
Первые годы — счастье вне мыслей, слов, нищеты, презрения и сплетен.
А потом, постепенно, мировой порядок людей, приспособленный к месту и времени, начинает вторгаться в это счастье.
Сначала интонацией взрослых разговоров, тревогой послушания непонятному, потом детской неуместной честностью.
— А почему у тебя мама старая? Она скоро умрет, а у меня молодая, долго жить будет.
— А у тебя папы нет? Значит, мать твоя гулящая? А они, гулящие, знаешь как называются? (Ну вы знаете, чего повторять-то.)
— А дедушки папами не бывают.
Сначала я пыталась защищаться: у меня родители — дрессировщики в цирке, они меня не берут, чтобы тигры не съели.
— А дрессировщики богатые, у них золотые одежки, а у тебя вон чулки зашитые. Врешь ты все.
Я росла молчаливая и злая. Не то чтобы хотела «всех убить, чтоб они сдохли», но детей во дворе сторонилась долго.
Взрослое общество стариков манило: загадочное, многословное, неторопливое, с неколебимой уверенностью и спокойствием.
Люди среднего возраста не останавливали взгляд. Участковый детский врач, нестарая еще женщина, была седая, сапожник на углу улицы — ну совсем седой. Книжки — старые колдуны, волшебницы, сами писатели на портретах были уже «солидного возраста».
Мне вообще все взрослые казались стариками. Даже моей первой долгой детской любовью был уже немолодой военный доктор, седой и ветеран войны.
Мне было четыре года, в один прекрасный день все замерли в ожидании новой жизни: приехала Мать, из столицы, самолетом ТУ-104, где все было прекрасно и на обед давали какую-то икру.
Мать была очень красивая, с нежной улыбкой. Наконец, молодая принцесса. Туфли на тонких каблуках, как это красиво, сами знаете, старушки предпочитают уродские низкие каблуки. А тут!
Новой жизни не случилось, приехала-уехала. Ну и слава богу.
Жизнь расширилась детской дружбой, сверстники подросли, всем стало неинтересно, кто откуда, родители какие-то, ну что о них говорить, только и знают, как со двора гонять…
Исторические напоминания
В детстве меня окружали ленины: статуи в полный рост в парках, бюсты, бюстики — в солидных учреждениях, картины маслом на почте и плакаты в детских поликлиниках. Их было так много, так много, ну как плюшевых мишек в американских игрушечных магазинах! А прибавьте еще всякие подарочные магазины, и перед праздником даже в аптеке найдете с десяток мишек.
Сталин тоже был, но его казалось меньше, скажем, как плюшевых собачек. Их ведь тоже много, но с мишками по количеству не сравнить.
К тому же в какое-то время сталины стали исчезать ночами. Едешь в троллейбусе, смотришь в окно: вчера был, а сегодня пусто, разровнено даже. Бабушка обычно нервно смеялась по такому случаю, но смеялись не все, кто крестился, кто возмущался, кто испуганно молчал.
Сталин вообще был немного вне моего внимания, дома его не упоминали по имени, это был «он», этого Сталина дедушка явно ненавидел всей душой.
А ленина дедушка, видимо, любил, тоже всей душой.
Когда, гуляя на бульваре возле заброшенного фонтана, украшенного гипсовыми людьми, я просила показать, кто из них ленин, старики ускоряли шаг и публично обвиняли меня в глупости. Почему глупость? Понятно, что Буратино возле кукольного театра — не ленин, и которые с ним — тоже, и на кладбище его не было, но в этом нельзя быть уверенным, потому как мы никогда не доходили до конца. Топтались возле трех могилок и даже не смотрели по сторонам.
В будке сапожника они оба были. Прикнопленные к стене, украшенные бумажными цветами с уголков. Кто-то велел сапожнику сталина снять, он жаловался, плакал, бил себя в страшную волосатую грудь и обещал отдать за сталина жизнь. Мне стало жалко его, я сказала, что он опоздал, сталин умер, ему уже не нужна сапожникова жизнь.