Страница 10 из 49
Как-то я бабушку спросила, а она ласково так сказала, что это наш милиционер, милейший дядька, армянин и очень высок ростом.
Кто такие «милицанеры», я уже знала, они бегали, свистели в свисток, к ним обращались, когда сами не знали что делать.
Но во дворе считалось, что их надо бояться, ну я и боялась. Я боялась бы их и без обстоятельств.
Все-таки спокойнее, если человека в лицо видишь, а не в сапоги.
Что касается «армянина», то это слово я сначала и не поняла. Конечно, следующим вопросом было, кто такие «армянины»?
Бабушке трудно было это объяснить.
— Ну, у них есть свой язык, они едят голубцы в виноградных листьях.
Насчет языка я не согласилась. Сапоги, слышала я как-то, разговаривали над нашим окном на русском языке. А голубцы меня заинтриговали. И, гуляя на бульваре, я спрашивала чужих взрослых: а вы голубцы во что заворачиваете?
Если отвечали, что в виноградные листья, тут я ликовала:
— А, так вы армянин!
— Ах, какая умная девочка! Политически грамотная и столько знает!
Но если не армянин, и не голубцы:
— Она у вас что, больная, да? На голову, да?
Я долго считала, что национальности различаются по еде.
Потом, уже далеко, нашлось много людей, которые пытались убедить меня в другом: что одни величнéе других, добродетельнéе, милосерднéе, историчнéе, зловреднéе, жаднéе, ну и вообще лучшéе-худшéе толпой, стадом.
Когда война, очень трудно не соглашаться.
А когда войны нет, легче быть благородным.
Там недалеко был бульвар, сухой давно фонтан, гипсовые сталинские счастливые дети плясали вокруг. Меня туда водили гулять, европейское место, как потом бабушка вспоминала. Там ей казалось, что зонтик у нее кружевной, легкие туфельки, я — нарядная послушная девочка, и пирожные «пралине» откусываем аккуратно. Ну а потом назад, в счастливый двор, в подвал — нашу счастливую комнату. Наше окно выходило на улицу, ведущую к рынку, мои любимые часы — сидеть на подоконнике и рассматривать идущие ноги, ожидать знакомых ботинок, калош, краешка плаща.
Почти все истории моего детства начинаются так: к нам во двор зашел нищий (беженец, старик, инвалид…).
Принц на белом коне или просто какая фея — так никогда.
Так и думалось мне, что на самом деле этих принцев нет, а феи — где они, феи? Представить жизнь без них было совсем уж невыносимо, поэтому они приходили во сне, спотыкались там, в темном дворе, о всякую необходимую для жизни дрянь типа дров, сортирного угла, колонки… ну и отваливали, обиженные.
А днем во дворе были мы. Часть из нас, постарше, твердо стояла на ногах. Она знала все, и главное: как? Вот это «знать как» остается для меня загадкой даже спустя пятьдесят лет. Но я отвлеклась на философию.
Можно подумать, что вот жили во дворе счастливые люди, а к ним вдруг набежали проходимцы и отняли счастье.
«Всё отняли (кто? когда?)…» — причитала фронтовичка Файруза. Она никогда не покидала Ташкента, но потеряла ногу во время войны. Поэтому считалась фронтовичкой, я придумывала про нее и рассказывала гостям всякие небылицы: и разведчица она была, и парашютистка, — преданный родине ребенок наслаждался собственной верой. Бабушка горестно вздыхала и покручивала пальцем у виска, но я как бы не видела. Файруза причитала, как пела, беззлобно, смешивая татарские и русские слова…
Как-то она приковыляла на лестницу, ведущую вниз к нашей комнате.
— Жень-апа, там тетка воет.
Вот оно, фея! Ну, может, злая колдунья, раз воет.
Я забилась под стол, у меня там любимое место было, бабушка надела калоши и решительно зашлепала наверх.
Надо сказать, что от природы я была труслива, мне нужно было ясных правил жизни, без неожиданностей. И свободы тогда не нужно было совсем. Потому как она в те времена и там ничего хорошего не предвещала.
Ну я уж не помню подробностей, и лет мне было мало, чтоб понимать сложности жизни, но фраза-головоломка запомнилась мне на всю жизнь: «Они на себя ордер переписали, а Мотя в психлечебнице». Посреди двора рыдала чужая женщина, соседи толкались.
— Милицый позват! — вопила Файруза.
Те, кто твердо стоял на ногах, будучи старше меня года на три, деловито объяснили: ихние братья вселились, а этих выгнали. А Мотя у них психический.
Потом гордости моей не было предела: дедушка мой Минахмед Садретдинович с милицией унял супостатов. Тетку умыли, водворили назад, бабушка пошла вызволять Мотю…
— Минахмед-ака гэрой, — пела Файруза. (Вот оно, на белом коне…)
Нет их уже никого.
Печальномыслии об основах бытия
У меня часто были такие мысли, что черт бы меня побрал за них. Я вообще себе совсем не нравилась никогда. Вот Мальвиной быть или Кондитерской Девочкой с Откусанной Шоколадкой в гастрономе на стене — это я с удовольствием. Петь весело и приятно. Порхать. Говорить приятное и вовремя.
Некоторое время удавалось отгонять мысль, что вот единственная «объективная реальность», как Гегель написал, — это я и есть. Там, где я есть, и тогда, когда я есть. И если не навсегда, то потом еще хуже будет — черная такая, холодная пустая смерть внутри земли. И не увернешься оттуда к Снежным королевам в санки.
Ну сейчас, конечно, все не так. Но эта неуклюжая девочка Лариска сидит на шее — невесомая такая. Призрак уже.
Смерть занимала мое воображение.
Она, конечно, и для взрослого — сложная штука.
Про смерть интересно думать в темноте, когда все уверены, что я сплю.
Она состоит из трех неравных частей:
Первая — короткая и неявная — собственно смерть.
Вторая — утомительная и скучная — похороны.
Третья — хлопотная, долгая и приятная — поминки.
Сама смерть, сколько про нее ни думай, ничего не проясняет. Даже если ее увидеть. Смерть тайно связана с душой.
Что такое душа? Это когда хочется варенья или не хочется чистить зубы, когда хочется пойти с дедушкой собирать желуди или, уткнувшись бабушке в шею, слушать медленные стихи. Про душу никогда не знаешь, что она захочет или подумает в следующую минуту. И что она повелит делать рукам и ногам.
Если просто душу вынуть — это еще не смерть. Я вон сколько раз вынимала всю душу бабушке чертовым характером, ну и что, она же не умерла?
Душа сама должна устать жить. Тоже, в общем-то, не всегда. Устал — заснул, проснулся со свежей душой.
Как это говорят: душа его отлетела… А сам-то где был? Почему не следил? Не ловил?
Как настойчиво говорила во дворе одна девочка, у которой бабушка умерла, ее душа икала, и Бог ее забрал. Да, икать страшно, кто же спорит…
Все считали, что с Богом не поспоришь, забрал душу, и все тут. Мою всегда желающую варенья душу себе заберет, чтобы самому варенья хотеть? Да он лопнет, столько душ, и все хотят…
А у нас гнусавый ябеда во дворе. Его злую душу тоже заберет?
И что он потом с этими душами будет делать? И ТАМ У НЕГО моя душа опять будет рядом с ябедой терпеть?
— Какая глупость! — возмущался дедушка. Сказать, что души нет, при бабушке он не решался. Считалось, что я пойму, когда вырасту. Так что надо было расти очень осторожно, чтобы чего-нибудь страшного нечаянно не понять.
А вот остальные части смерти были явнопонятные.
Похороны — это такая странная игра с мертвым, которого называли усопшим, покойником, трупом, преставившимся — в общем, кто как хотел. Мне нравилось «усопшийся», ласково так.
Душа-то отлетела, а вот тело усопшегося, как большую покорную куклу, наряжали, клали в ящик на столе, садились рядом и выли.
Когда у нас умер сосед — пожилой молчаливый дядька, — можно было наблюдать в приоткрытую дверь эти нелепые игры. Его обтерли тряпочкой и надели на него костюм с галстуком.
Да он всегда ходил по двору в пижамных обвислых штанах, майке и соломенной шляпе, шаркая тапками и обмахиваясь газетой! Куда это он в костюме собрался, без души-то, которая уже отлетела? Галстук вообще был не его, а дедушкин. А простыню в ящик дала другая соседка. Все восхищались ее добротой — отдать новую простыню. Действительно, это было неслыханно, простыни у нас всех были латаные, это можно видеть, когда их сушат во дворе. У нее такое сокровище, а она отдала. В жизни этот усопшийся не лежал на новых простынях, ну теперь полежит.