Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 112

Потом он видел его еще. Эррера почти всегда приезжал под вечер. Пил вино. Много пил, но пьяным не был ни разу. Говорил мало, но если спросят о войне, глаза у него зажигались, и он начинал рассказывать. Никто как следует не понимал его рассказов. Для тех жителей Эгроса, которые воевали, война была необычной, затянувшейся страдой, когда пришлось защищать какие-то чужие вещи, и слава богу, что она кончилась.

В Эгросе не было друзей. Даниэль это знал. Никогда не было. К вечеру сюда шли усталые, измотанные люди в сдвинутых набекрень или назад беретах. Шли с плотины, из деревни. К доктору, снимавшему второй этаж, над таверной, приходили учитель и секретарь муниципалитета. Они поднимались в маленькую столовую по темной, скрипучей лестнице и проигрывали свое жалованье за бутылкой красного вина, шлепая об стол потрепанными картами. Иногда они говорили о правительстве, но разговор не клеился. Мадрид был очень далеко, все города были далеко. Доктор выписывал «АБЦ»[9], секретарь и учитель брали ее почитать. Потом газету откладывали — на зиму. Учитель ходил в вельветовом, совсем потертом костюме, как крестьянин. Доктор носил синий — должно быть, еще к свадьбе сшитый — пиджак и грубошерстные с наколенниками брюки. У секретаря были брюки из хорошей каталонской шерсти, по-видимому — вечные, хоть и немного пообносившиеся за шесть лет; клетчатый, слишком длинный пиджак, полосатая рубашка, твердый, как будто прорезиненный темно-красный галстук, очки в проволочной оправе и белые альпаргаты[10] — ботинки всегда жали ему. Все трое кивали Даниэлю и исчезали наверху. Дочка хозяина вставала на стул и зажигала свечи, потому что лампочка была слабая. Электричества не хватало, и часов до одиннадцати, пока не лягут все в Эгросе, его экономили. А в одиннадцать включали радио. Люди слушали странные, сбивчивые, колдовские голоса, слушали музыку и, наверное, о многом думали. Пили и слушали странную далекую музыку, которая ни в коей степени не имела к ним отношения, — даже не верилось, что такая бывает. Даниэль знал, в Эгросе не было друзей. Просто — усталые люди приходили под вечер или позже и пили вместе вино. Иногда молодые пели, иногда ругались. Это зависело от настроения, от урожая, от погоды. Или от женщины. Пели редко. В таверне, как в темном, горьком колодце, тонули и усталость, и молчаливый протест, и те желания, о которых не скажешь на исповеди. А может — и преступления. В колодец таверны падало время, дни без вчера и без завтра. Люди не любили думать. Таверна была им нужна. Наверное, поэтому кабатчик отличался от всех. Он стоял за стойкой, протирал стаканы, слушал, порой вставлял замечания. Он был толстый. С Даниэлем, с Диего Эррерой и с жандармами он ладил. Умел закрыть дверь вовремя, умел не видеть, как пристают к его дочке. Дочка была крепкая, высокая, с глазами дикой козы, с неверной улыбкой. Жена — болтливая, всюду совала нос. В Эгросе люди не дружили. Они сходились вечером в таверне и пили вместе.

Когда Диего пил, люди подходили к нему. Лесники Энрикеса, начальство из лагеря, чиновники, жандармы. Иногда казалось, что почти неуловимая насмешка витает вокруг него. Его обвиняли в мягкости, в излишней доверчивости. Так о нем говорили. Однажды хозяйка сказала, глядя на Даниэля:

— Не знаю, что это с доном Диего. Не любят его у нас. Особенно это воронье из конторы. Дон Диего не умеет по-ихнему крутить. Он человек прямой. Терпеть не может все эти штучки.

— Какие штучки? — спросил Даниэль.

— Ну, какие… Всякие мошенства, приписки… Сам понимаешь. Арестанты — люди подневольные, молчат, боятся, а эти, из конторы, греют руки. Уж ясно, жаловаться-то некому! Да, не хотела бы я быть в их шкуре! Ну, а дон Диего, говорят, в таких делах вроде святого.

Она хихикнула каким-то жестяным смешком и хитро, сбоку взглянула на Даниэля.

— Один раз, сама видела, чуть не лопнул со злости. Тут кто-то сказал, зачем, мол, к нам привезли этих уголовников поганых. А он прямо весь побелел и как заорет: «Они искупают вину трудом!» Помяни мое слово — если он правда такой, добра не будет. Они уж отблагодарят! Очень он с ними нянчится. Другие и на арестантов не похожи. Придут в деревню, покупают, ходят туда-сюда. Как бы не наделали ему хлопот! Пораспускались они у него.

Даниэль молчал, и, по-видимому, она принимала это за недоверие.

— Есть там один, Сантой зовут… не видал? Вечно тут шныряет. На побегушках. Говорят, артистом служил. Очень может быть. Такой у него разговор, прямо как в театре. Кто-кто, а этот дона Диего не предаст. Только дурак он, не все у него дома. Я слышала, дон Диего его приглашает, чтоб он ему стихи читал. Могу себе представить! Тут я иногда суну ему стаканчик, он и начнет пороть. По его выходит, дон Диего святой или блаженный там какой-то. А я так полагаю: с тех пор как убили его сына, соскочил у него винтик. Ты что, не знал? Как же! У дона Диего убили сына. Говорят, красные. Восемнадцать лет ему было. Не знал?.. Да, так вот, несчастный этот Санта вроде как завороженный. Навряд ли он понимает эти все ученые книги, а поговорить про такое, ох, как любит, — прямо лопнешь тут со смеху! И в чем душа держится, чахотка одна! Ну, ясное дело, за ним и не смотрят почти что. Конечно, завидовать ему не приходится… А все ж есть, которые завидуют. И еще он по воскресеньям у доктора помогает, на осмотрах. Грамотный, дальше некуда… Говорят, и на кухне пристроился… Дурак, дурак, а на каменоломню не ходит. На машиночке стучит, красота!

Она замолкала, когда муж, подталкивая ее плечом, загонял в комнату. Он не любил разговоров. Делу они не помогали. У него было свое правило: слушай и молчи.

И снова в своем углу Даниэль погружался в темень, в молчание. Он растворялся в молчании, медленно растворялся. Люди не дружили в Эгросе. К вечеру (вечеру грез, воспоминаний, надежд, радостей, бед) они успевали устать и шли послушать непонятную музыку, от которой словно сжимались, переносились куда-то. Шли выпить и заткнуть музыкой промежуток между двумя стаканами.

«Как там, тогда. Как всегда…»

●

Это был не то бар, не то кабак на углу улицы Барбара и улицы Святого Рамона. Там стоял граммофон-автомат. Бросишь в щелку десять сентимо, что-то поурчит, и вдруг вырвется музыка. Джаз. Такого он не слышал никогда. Он сидел в углу, перед ним был стакан вина — светлого, топазового вина, сверкающего в свете ламп, холодного, невыносимого на пустой желудок, — когда он услышал в первый раз эту пластинку. Было часов десять, не больше. Он запомнил зеркала на стенах, крашеную темную мебель и граммофон. Мужчин и женщин. (Все те же мужчины и женщины, что всегда в его жизни, те же глаза, те же рты, то же дыхание жизни отравляет воздух.) Все это было в первый раз, раньше он слушал только осенний ветер над полем, крики крестьян на пастбище, цокот копыт по камням. В первый раз труба Луи Армстронга сотрясала стекла. Там, в углу, один среди толпы, он смотрел на людей, на их глаза, и в первый раз слышал кларнет Бени Гудмана и голос Дьюка Эллингтона. Люди шли на зов граммофона, приподняв плечи, вылупив глаза, приоткрыв рот, словно собирались что-то проглотить (он не знал, что они — альфонсы, уголовники, отставные боксеры, мошенники, девки), и отступали не глядя, — наверное, в потерянный рай. Мужчины и женщины. Многие двигали плечами в такт дрожащим стеклам. Ушами, глазами, кровью, всей жаждой жизни он впитывал гнусавый, хриплый голос, незнакомый голос трубы и саксофона. Рядом, на полу, как верный пес, как терпеливый старый друг, лежал чемодан Элиаса Корво, напоминавший о былом величии всеми монограммами и ремнями. «Вина, пожалуйста». Нет, здесь не то, что у Мавра. «Белого? Красного?» Он пожал плечами, и ему принесли вот этот низкий прямоугольный стаканчик холодного желтого вина, сверкавшего на столике огромным лимонным леденцом. И рубашка и руки были совсем липкие, он сам — весь в пыли, в саже. Все тело ломило. Он ехал в третьем классе два дня. Из деревни в город — на машине. Затем в Барселону — поездом. Все ломило, но не так, как в поле, после работы. Так ноют кости от сырости.

9

«АБЦ» — реакционная монархистская газета.

10

Альпаргаты — самодельные сандалии.