Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 30



— Иди ко мне!

Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем — на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.

— Ну?! Долго мне ждать?!

На колени.

Это правильно, Друц: перед Дамой — на колени.

Это ты верно понял.

А теперь — вставай.

— Пляши!

Стоит. Не стоит — ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…

Ты не любишь вальс, ром сильванский?!

Хорошо.

И зарыдали скрипки ночным табором, вспенили плач кудрявым воплем, и звоном ножей о ножи ответили гитары, извиваясь гадюками под смуглыми пальцами, и хрустнули в чаще кастаньеты, а сотни свечей стали пламенем костров, тех костров, меж которыми шли в пляске мужчины с седыми висками, мужчины в алых рубахах с широкими рукавами, схваченными у самых запястий, и смуглые женщины нервно вздрагивали плечами над вихрем разноцветья юбок, моля о пощаде.

— Пляши!

Потому что марьяж.

Потому что: ай, мама, грустно было, ай, тоска змеей по сердцу — ветром в поле, пылью в ветре, на заре лучом рассветным, я с тобой останусь, мама, я тоску заброшу в море!..

— Пляши, говорю! Слышишь?!

О да, баро, ты слышишь…

Ты пляшешь.

Никуда ты не уйдешь, глупый храбрый Друц — ведь поезд у перрона, а это рядом, совсем рядом… марьяж.

Видишь? — и я пляшу с тобой.

Мы живы.

Оба.

…когда ты без сил упала в грязь, привалясь спиной к холодному краю бочки и скользя в беспамятство, чья-то рука поддержала тебя.

Не рука — лапа.

Надежней некуда.

— А меня… — хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. — А меня так плясать выучишь?!

Напротив, на коленях, вытащенным из омута сорванцом, плакал Друц-лошадник.

Обнявшись с самозабвенно воющей Акулькой.

Вторник… да, кажется, это был вторник.

Или среда.

И до воскресенья все было в порядке: это снаружи, с фасада, если не вставать на цыпочки, не приникать любопытными гляделками к тайным оконцам — но вставать и приникать здесь, на кус-крендельских засеках, было некому.

Явившись гурьбой вечерять, рубщики с возчиками куда более интересовались сытным кулешом на смальце, нежели выжатым, как тряпка, ссыльным варнаком Друцем. Языкатая Акулька по счастью успела к тому часу сбежать домой, не забыв прихватить узелок с дареными харчами, а от корявого Федюньши и слова-то лишнего шиш дождешься! Да, медведица. Да, в лабазе. Да, топором, ан не сдюжил. Да, погнал — вот он погнал, ссылочный. Да, ушла, а он свалился. Может, испужался? — может, и испужался. А может, и нет. Плясали оне потом, с Рашелью-стряпухой.

Да, на радостях.

Камаринскую; с вывертом.

Рубщики слушали, возчики слушали, и порешили берданку теперь на видном месте оставлять, а не в избе на гвоздике. Чтоб опосля лишнего плясать не приходилось — а сразу, пулей или жеребьем…

На том и забыли.



Тем паче, что с завтрашнего утра оклемался он, Друц этот — Уголька подковал и на вывоз отправился.

Чего зря бока пролеживать?

Так до воскресенья и не поговорили начистоту — ведь правда, Княгиня?! — ни ты с ромом, кого от Безносой вкрутую отплясала, ни ром с тобой, кого он от зверя дикого собой загородил. А говорить было о чем. Не о медведице-матке, что миром ушла от вкусного лабаза: еще бы не уйти, когда Валет Пик лег на прикупе, рубашкой вниз! Не о пляске животворной: где ж тут помереть спокойно, когда не трупарь Крестовый — сама Дама Бубен велит вприсядку!

О другом.

Ну, например, о малом пустяке: откуда у ссылочной шавки, Рашки Альтшуллер, сил не на лишний вздох — на Обратный Хоровод достало? И козыря отыграть, и самой вернуться?

Или о другом: Акулька-дура, небось, трещит сейчас по всему Кус-Кренделю сорокой-балаболкой… Это ведь не страшной Сохач, коему язык лаптем оттоптали, это всем девкам девка, даром что рябая! В самом Мордвинске аукнется… А магу-рецидивисту, что на поселении в прежний грех ударился, от властей по Уложенью о Наказаниях одна забота — конвой да барак, да каторжная ходка по-новой. Это если состава преступления не было: одна дурость, и ничего больше. Ин ладно, есть смягчающие — это, значит, под палки не положат.

Спасибо по гроб жизни.

И не скажешь ведь девке: помолчь, подвяжи язычище веревочкой! От таких просьб аж слюна горлом идет — до того растрепать охота…

Знаешь, Княгиня, — пожалуй, тебе было тяжелей всего не заговорить с Друцем о случившемся. Ведь поезд уже отошел от перрона, отгудел, отстучал… а сила осталась.

И раньше худо было, а сейчас — так и вовсе.

Сыграем в четыре руки?!

…В субботу работали. Но с полудня отправили Степку-бобыля, молчаливого возчика из Дальних Порогов, в евойное село. За водкой. Телегу выделили, все чин чинарем. Не подкачал Степка — живо обернулся. Засветло. Это, значит, те работнички из окрестных деревенек, что к вечеру желали по родным домам разбредаться, к женкам в нагретую постелю, оченно благодарили дальнепорожца за заботу.

Хмельными языками.

Эй, женки! — мы иде-о-ом!..

А кус-крендельчане здесь же и переночевали, в конторянках, до святого воскресеньица. На рассвете отправились, непроспавшиеся, но добрые — цельный праздник впереди, чего зря боженьку гневить?

Вот: идут уже по окраине, распугивая собак, вовсю горланя «Фартовую печальницу», выученную с субботы по натырке веселого Друца:

И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:

Что, тоже весело?

Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.

Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась вголос: до того смешным показалось умное словцо «альтруист» в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!

Так уж и век? — спросила сама у себя. Ведь поезд… перрон…

Так уж и век — ответила.

Ленку-Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести? — гнилое дело.

— Эй, ссылочные! А ну заходьте, угощу!

Мужички с завистью глянули на вас — ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли… Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи, и прикусил язык.

Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.

А вы кочевряжиться не стали.

Зашли.

Если он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться — лицом к лицу — больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:

…ай, мама!

Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатров танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер… Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору…

Нынче утром встанет солнце.

Нынче утром я не встану.

— Как велишь, благодетель? — неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. — В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя! — перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные…