Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 55



— Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.

…Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: «Святый Боже…» В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.

— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка… Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже.

Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, героиню моего «Эфиопа», отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

— Долго жить будете!

…Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение.

И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?

Ах, каким-каким! Сама же незадолго до этого написала повесть «Зеркальная мастерская», сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком сама героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения…

Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, «Зеркальной мастерской» и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к своему духовнику игумену Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, «потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество», хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:



— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, «Зеркальную мастерскую» советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла, не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из воинской части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель, и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: «помоги ей»!

Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенном ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшем и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается…

— Ругается? За что? На кого?

— Да известное дело. На меня ругается, на кого же… Говорит, будешь пить горючку, тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

— Ну а вы?

— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

— Как-как? Может… не кручинилась?

— Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась — так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь — сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же… Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.