Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 71

— Я, тетка Хлебовна, заберу тебя с собой. Потом.

— Ах ты, чудачок! Да нешто я поеду? Ты мне только халупу закрой и кати. Уж я одна тут. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна. Горе невелико. Авось дождусь Никифора…

— Жалко мне тебя, тетка Хлебовна.

— В гости приеду. Надоем еще.

— Не так, я думал, пойдет…

— Мало ли. Ты молодой. Пообвыкнешь. Только, Алешенька, не ругайся ты с Лукой. Ну его к падежу. И то слово, брань на вороту не виснет. Ты сел да уехал, а ведь мне жить тут. Поезжай тихо, мирно. Его, Алешенька, хоть вини и хоть не вини. Задергали его. Тут я днями поглядела, а у него, сердечного, все лицо будто землей взялось. Забота ведь…

— Что-то горелым припахивает, тетка Хлебовна.

— Ах ты, окаянный народец. Да ведь у меня глазунья в печи. Ты давно, поди, учуял и молчишь. Ну, только Алешка этот…

Как ни тяжело было Алексею, но он дал себе слово исполнить просьбу Глебовны — не ссориться с Лукой Дмитриевичем. Не хотел ссоры и сам Лузанов, побаиваясь, как бы дело не дошло до Капустина: секретарь непременно перекроит все по-своему, и еще неизвестно, кто первым вылетит из колхоза.

Встретились они в коридоре конторы, дружелюбно пожали друг другу руки, и Лузанов распахнул перед Мостовым дверь, пригласил в свой кабинет. В кабинете Лука Дмитриевич сел, на-ежил свои волосы и улыбнулся с натугой:

— Счастливый вы народ — молодежь. Ни горюшка, ни печали. Не понравилось в одном месте, на другое махнул. Хм. Так решил, Алексей Анисимович, бросить нас?

— Не без вашего участия, Лука Дмитриевич.

У Лузанова мигом растаяла деланная улыбка и все лицо неприятно изменилось, стало жестким и напряженным, а тяжелый подбородок еще более вытянулся. Желая предупредить ненужный разговор, Мостовой положил на стол председателя папку и как можно спокойнее сказал:

— Тут, Лука Дмитриевич, данные о наших землях. Для нового агронома сгодятся. Я их более года собирал.

Лузанову вдруг стало жалко Мостового. Не поднимая на него своих помягчевших глаз, сказал:

— Не так все вышло, Алексей Анисимович. Ты извини давай…

— У меня еще просьба…

— Давай, Алексей Анисимович.

— Я не один еду…

— Клавдию берешь? И жалко отпускать — работница она, но суперечить не стану…

— За Пластунову прошу.

— Хм. Эвон как. Она мужняя, Алексей Анисимович. Понимаю, понимаю. А я думал, ты с Клавдией. Ну что ж, кому поп, кому попадья…

Лузанов был рад, что мог сделать Мостовому доброе дело, и, не переставая улыбаться — на этот раз искренней улыбкой, сам написал и заверил круглой печатью справку о том, что Евгения Антоновна Пластунова по семейным обстоятельствам общим собранием колхозников отпущена из колхоза.

Вечером этого же дня Евгения уложила в гнутый из фанеры чемоданчик свои скромные пожитки и, написав свекрови записку, ушла из дому. Алексей провожал ее до Чертова Яра.

— Ты устраивайся с жильем, с работой, — наказывал он, — а я починю на доме крышу, нарублю Хлебовне дров к зиме и приеду.

И верила и не верила Евгения его словам. Верила потому, что знала, что Алексей действительно собрался уезжать из Дядлова, а куда ему ехать, как не в Светлодольск. Это все так. И не верила, потому что сердце-вещун в чем-то сомневалось. Однако Евгения была счастлива — так сегодня она глубоко верила в свое счастье. То и дело всплескивая ладонями, она смеялась, плакала и опять смеялась:

— Боже мой. Как хорошо. Я, Алешенька, милый мой, сон такой видела. Ясный, памятный. Будто пришла я с ведрами к нашему колодцу, а в нем воды, воды — до самого верху. Даже в срубе вода. И чистая-чистая, прямо как стеклышко. Я гляжу это в воду и вижу: рыба. Много. Всплескивается даже.





— Окуни?

— Ты не смейся. Это правда. Рыба серебристая, золотая, Алеша, и вьется, вьется. Мне показалось, будто даже пахнет. Знаешь, как хорошо пахнет свежая рыба илом, рекой. Я будто бы черпаю, черпаю ее и все зачерпнуть не могу. Она бьется, плещет, увертывается. А меня уже свекровь с водой кличет. Знаешь, как она пронзительно кричит. Я и бегу будто и еще хочу поймать хоть одну рыбку. И проснулась. Свекровь в самом деле стоит на пороге. Женька, кричит, пропасти нет на тебя, никак не добудишься. Я вскочила, а самой почему-то радостно и не скажешь как. Потом вспомнила: ведь живая рыба видится к счастью. И вот…

У Чертова Яра Алексей посадил Евгению на попутную машину и долго стоял посреди дороги, махал ей вслед. Махала и Евгения ему сначала рукой, потом платком. И чем дальше уходила машина, тем медленней и медленней были взмахи ее платка, и поэтому Алексей безошибочно угадывал, что Евгения плакала.

«Она знает, конечно, знает, что мы никогда больше не встретимся, — думал он обратной дорогой и обращался к себе со злым упреком: — Но почему ты не сказал ей об этом сам? Почему? Боялся слез? Трус ты». Алексей вспомнил мягкие, уютные руки Евгении, ласковые, с покорной мольбой глаза и вдруг остро почувствовал, что будет тосковать по ней. Видимо, он любил Евгению, любил по-своему, не признаваясь в этом ни себе, ни ей. Но он не знал еще глубины своих чувств, как не знал многое в жизни.

XXX

В конце сентября уезжал из дому в Воркуту Алексей Мостовой. Карп Павлович Тяпочкин тайком от председателя взял из колхозной конюшни лошадь и повез его в Окладин, к поезду.

Был вечер. С низкого неба бусил дождик. Сырой мутью была затоплена вся земля. Дорога размокла. В колеях стояла тяжелая вода.

— И дождя вроде нету, а слякотно, — кутаясь в дождевик, говорил Карп Павлович. — Осень, видать, подкатила. Весной ведро воды — ложка грязи, осенью как есть все наоборот, ложка воды — ведро грязи. А тебе повезло, Алексей Анисимович, в непогодь уезжаешь. К доброй жизни, выходит.

— Ты, Карп Павлович, вроде пророка, — грустно усмехнулся Мостовой. — Тебе можно верить. Я помню, как яро спорил с тобой, а все по-твоему вышло. Амбары хлебом я не засыпал и в колхозе не прижился. И конец всему.

— Ничего, Алексей Анисимович, придет время, когда хлебороб станет первым человеком и сбудется твоя думка. Сбудется.

— Что-то и не верится.

— Верь не верь, а будет, как в добром застолье: кормильцу первое место. И вернешься ты к своей землице. К ней, Алексей Анисимович, никогда не поздно вернуться. Никогда. Мы ведь перед ней в вечном долгу. А жалко, говоришь, уезжать?

— Жалко, Карп Павлович.

— Ишь ты. Чтоб меньше тоска грызла, зайди в крайний дом, простись с хозяином.

— Поможет, что ли?

— Старики так сказывают.

При спуске к мосту через Кулим Алексей вылез из ходка и по мокрой осклизлой траве, широко расставляя ноги, направился к домику Дорогиных, стоявшему на самом краю села. От него два прясла березового тына и невысокий белоглинный обрыв к реке. В обрыве прокопаны и укреплены колышками ступеньки, которые ведут к плотику, положенному одним концом на грязный берег, другим — на старые тележные передки. Во дворе Алексей сел на самую верхнюю сухую ступеньку крыльца и стал разуваться, чтобы не занести в дом грязи. Но в это время на крыльцо вышла сама Матрена Пименовна, по-старушечьи повязанная черным платком. Под платком черное и глазастое горе. Она поздоровалась и спросила:

— Ты небось к Клавдее? Нету ее дома, Алексей Анисимович. Ушла в город она. Да, в больницу… с ногами…

Алексей встал, застегнул пальто на все пуговицы и протянул хозяйке руку:

— До свидания. Я уезжаю.

— О-ой?

— Не поминай лихом. Привет Клаве, — уже из ворот крикнул Алексей и по мокрой траве, разбрызгивая грязь, пошел обратно. Только он успел занести в ходок одну ногу, как лошадь сама, без понукания взяла с места и, приседая на задние ноги и оскальзываясь, пошла под изволок.

А Клава в этот час была дома. Она в тихом беспамятстве лежала на кровати, и в лице ее с обострившимся носом и запавшими глазами не было ни кровинки.

XXXI

Мягкая и покладистая выдалась в тот год зима. Февраль, обычно вьюжистый и злой, был по-весеннему тепл и истекал под звонкую капель. Убыточно исходили слезой снежные суметы на кровлях и еловых лапах. Беспутный ветер подбирал на лету тяжелые капли и сек ими, щербатил осевшие снега.