Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 71

Утром уже не прояснилось. Ветер, правда, упал, но дождь не унимался. Он сеял и сеял, неторопливо, без шума, без веселых попрыгунчиков-пузырей в лужах. В его размеренности угадывалось что-то основательное и оседлое.

И ненастье, действительно, зарядило по-осеннему, без передыху. Все кругом измокло, устало, припало к мокрой остывшей земле. На полях, примыкающих к селу, откуда-то взялось воронье. Пасмурные дни просыпались запоздало и скатывались в отжитое, как мутные дождевые потоки в Кулим…

Клава Дорогина переживала в эти дни ослепившее ее горе.

…Как-то летом еще, напоив коров и спрятав их в тень березняка, дедко Знобишин и Клава сели на травку обедать. На полу дождевика выложили еду, взятую из дому. Дедко Знобишин густо солил вареную картошку, мял ее беззубыми деснами, запивал из бутылки молоком и не первый раз за день удивлялся:

— Ну-ко, выжить из колхоза такого работника! Чем-то, надоть быть, не угодил он председателю. Не по его и сделал. А Луке страсть не глянется, ежели что супротив его шерсти. Парень с толком брался за дело. Вот чего жалко. Бывало, подойдет: здравствуй, дедко Знобишин. — Здоровенько, говорю, бегаешь. — А ведь лучше, говорит, пустить по еланям рожь. — Знаем, лучше. Мы допрежь там завсе рожь сеяли. Сами с хлебом были, и скотине корму хватало. По нашим местам рожь только и сеять. Она в любой год во, до грудей выщелкивает.

— К лучшему это, — продолжая какую-то свою мысль вслух, сказала Клава.

— Что к лучшему? Что бесхозяйско сеем?

— Для Алексея Анисимовича лучше, говорю. Уедет в город. Сейчас, может, и неохота, а потом радоваться станет.

— Н-но, обратно ты его калачом не заманишь. Опавший волос, надоть быть, на голову не возвертается.

Дедко Знобишин допил молоко. Соль и остаток хлеба завернул в белую тряпицу и положил в сумку. Клава взяла его и свою бутылки, спустилась с ними к воде Кулима и прополоскала их. Вернулась.

— Ты ушла, Клавушка, — заговорил опять дедко Знобишин. — Ты ушла, а я кручу цигарку и смекаю: пропадет наш колхоз пропадом. Олексей Онисимович, он как-то еще мог ладить с людьми, а Лука совсем отвратит народ от колхоза. Совсем. Всяк по себе жить будем, надоть быть.

Дедко Знобишин раскурил цигарку, пыхнул ею, а Клава, уловив летучий запах махры, вдруг ни с того ни с сего почувствовала подступившую к самому горлу тошноту. Она отошла в сторонку да и забыла об этом. Но вечером с нею повторилось то же самое в конторе, где из табачного дыма можно всегда гнуть дуги. Она выскочила на улицу, спряталась в угол за крыльцо, и ее вырвало до боли в желудке. Тогда-то вот и ожгла Клаву страшная догадка, которая день ото дня оправдывалась бесспорными признаками непоправимой беды.

Через неделю она уже не могла переносить не только табачного дыма, но ее немилосердно схватывала тошнота от легкого запаха квашни, вареного мяса и даже кипяченого молока. Зато исходила она слюной лишь при одной мысли о соленой капусте и клюкве.

Рано утром, когда еще спала Матрена Пименовна, Клава спускалась в погреб и, присев на корточки возле бочонка, подолгу и ненасытно ела перекисшую капусту и плакала в одиночестве.

Писем от Сергея не приходило. Адреса его, где он жил на практике, Клава не имела, и не с кем было ей разделить свои сомнения, свой страх, жестко и больно стиснувший ее сердце. А время шло, и приближалась та пора, когда скрывать беременность от людских глаз уже будет нельзя.

«Что же делать? — маялась Клавка над неразрешимым вопросом, который заступил ей дорогу, мешая жить. — Пусть родится ребеночек, — с теплотой в груди иногда думала Клава. — Будет расти. От Сергея ведь он, маленький, родной, кровиночка. Сергей не бросит нас. Одну может забыть, а с ребеночком — не забудет. Ой, нет, нет, — бунтовал разум Клавы. — Лука Дмитриевич развеет по селу слух, что ребенок не от Сергея, и Сергей поверит. И все поверят. И так на меня наплетено — хоть головой в Кулим. Отвернется он от меня. Родится безотцовщина».

На Клавку неумолимо надвигался ужас позора. Она металась в горестных мыслях дни и ночи, глубоко уходила в себя, избегала, сторонилась людей и даже с дедком Знобишиным говорила мало, неохотно, отвечала ему невпопад. «Надоть быть, решает что-то свое, немаловажное. Девка на выданье», — соображал старик и не докучал девушке.

В один из ненастных дней на пастбище завернул Лука Дмитриевич Лузанов. Был он верхом на лошади. Коротко привязав ременный повод уздечки к ноге лошади, Лузанов пустил ее на выбитую коровами травешку и, не поздоровавшись, сказал:

— Плохо, старик, пасешь. Коровы совсем не доят.

— Здравствуешь, Лука Дмитрич.

— Пасешь, говорю, плохо, — повысил голос председатель.





— Я не глухой. Я вон сегодня поглядел, а твоей коровки в стаде нет. Надоть быть, дома оставил. Вот-вот. Свою ты в сухом месте, при готовом корме оставил, а колхозные под дождем, по колено в грязи, без малого что землю грызут. Какое тут молоко. Слава богу, хоть на своих ногах. В такую погодку, Лука Дмитрич, добрый хозяин собаку на улицу не выгонит, а мы коров пасем да молоко еще от них ожидаем. И-и-и.

— Болтаешь много, старик. Хм. Где Клавка?

— Клава там, за ложком, надоть быть. А что?

Лузанов не по-доброму поглядел на дедка Знобишина, без ответа оставил его вопрос и пошел к ложочку, начал спускаться по осклизлому скату. Внизу перепрыгнул через ручей, увяз правым сапогом, едва не зачерпнув через голенище. Выругался и по другому скату полез наверх, подгоняя мысли для разговора с Клавкой.

На прошлой неделе к Лузановым пришло письмо на имя Домны Никитичны. Письмо было не от Сергея, и мать удивилась и растерялась, долго искала очки. Наконец нашла их в швейной машине, надела и стала читать:

«Здравствуйте, дорогая Домна Никитична!

Пишет вам незнакомая, но очень любящая вас девушка, Лина Соловейкова. Мы с вашим Сережей вместе учимся и очень хорошие друзья. Он рассказывал мне о вас много хорошего, и потому я решила написать вам, как своей родной матери. Милая Домна Никитична. Пошел уже четвертый месяц, как Сережа уехал на практику, и за это время я не получила от него ни единого письмеца, хотя он обещался писать. Я, дорогая Домна Никитична, буквально потерялась в догадках. Что с ним? Пишет ли он вам? Я думаю, милая Домна Никитична, вы поймете мое беспокойство и ответите мне. Будем надеяться, что с Сережей все-все хорошо.

Письмо в тот же день попало в руки Луки Дмитриевича, и он ругал Клавку Дорогину самой отборной бранью за то, что она путается в ногах у его сына и может испортить подвалившее счастье Сергею.

— Ведь изловчилась-таки, подлая, прилипла, — кипел Лука Дмитриевич. — И он добр, шкура барабанная, поякшался вечеришко с этой толстопятой Клавкой и добрую девушку позабыл. Хм. Видишь вот, ни одного письмеца не послал. Ах, мерзавец. А ты еще тогда на меня кинулась, балда осиновая. «Завидки тебя берут». — Лука Дмитриевич передразнил жену и сгоряча быстро переметнулся на нее, понес. Домна Никитична молчала, а потом совсем ушла из дому: подальше от греха…

Лука Дмитриевич, перебравшись через ложок, вытер о мокрую траву сапоги и, увидев Клаву, пошел к ней. Она стояла под старой плакучей березой, прислонясь спиной к ее изрубленному во многих местах корявому стволу. Узнала его не сразу и задохнулась в немом крике: ей показалось, что по полянке идет Сергей, высокий, большие руки, как всегда, недвижно висят вдоль туловища.

Только милая широкая походка сегодня не та: какая-то осевшая, видимо, притомился он за трудную дорогу от Окладина. Она рассмеялась и так с улыбкой на бледных губах встретила Луку Дмитриевича: была рада своему обману.

— Пасешь?

— Как видите.

— Плохо пасешь.

— Увольте.

— А смех какой тебе? Дурочка ты, Клавка.

— Была б умная, коров не пасла.

— То верно. Хм. Ты, Клавдия, письма от Сергея нашего получаешь?

— Получаю, Лука Дмитриевич. — Клава перестала улыбаться и смотрела на него своими продолговатыми глазами, освещенными из глубины спокойным ожиданием. Лука Дмитриевич даже замешался немного под этим ровным пытливым взглядом и выругался про себя: «Чертовка, глазищи у ней, как сверлы. Ты, Лука, дурачок-то, а не она. Стоишь вот, будто провинился перед ней. Не в свое дело я встрял…»