Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 68



— Святейший Синод, — читал секретарь, — приказал: бывшего в Голштинии, в городе Киле, при состоящей тамо православной церкви иеромонаха Феофилакта Мелеса, с себя монашеский чин сверзшего и во иеромонашестве более быть не желающего, как простого мирянина и нарекши ему прежнее мирское именование Федором для неисходного в монастырских черных работах содержания, послать скованно в Успенский Далматов монастырь, в коем содержать его, Мелеса, под крепчайшим присмотром и караулом.

— Что так? — нехотя спросил губернатор.

— Чтобы он утечки и никаких предерзостей не чинил. Мелес в своем упрямстве ожесточен. Синод повелел с такими людьми быть строгу до чрезвычайности.

— Ну а здесь, в Тобольске?

— Здесь Мелес получил послабление.

— Да-а... В Сибири меньше думают о боге... Что ему угодно?

— Он просит одного — быть приняту.

— Он что, сумасшедший?

— Нет, он в совершенном уме и трезвой памяти.

Губернатор долго молчал, прислушиваясь к пению ветра в трубе, потом стряхнул оцепенение.

— Скажи ему, пусть войдет.

Перед губернатором стоял нескладный, точно собранный на скорую руку, исхудавший человек в грязно-зеленом рванье с рыжими подпалинами. Жилистая шея, скулы, туго обтянутые прозрачной кожей, сухие бескровные губы. Живыми были только глаза на этом сгоревшем лице.

— Мне нынче все реже докучают просьбами, — пересилив себя, заговорил губернатор, — и расположения не ищут, и милостей более не ждут... Ты, верно, мало наслышан, раз осмелился прийти?

— Слухами пробавляются люди умов самых низких. Я хотел увидеть. — Мелес смотрел на губернатора с любопытством, без всякой тревоги. — Государственный муж, по моему разумению, нуждается не в рабском послушании и трепете, а в любви подданных...

— Довольно.

— Да, — быстро сказал Мелес, — долгие речи нехороши. — Он сделал едва заметное движение руками, подался вперед и вдруг заговорил с воодушевлением: — С малых лет тянут меня ширь и высота. И вот вознамерился я изготовить лётки. Ежли я буду иметь успех в моем предприятии, то люди всякого звания могут этот способ к летанию употребить в свою пользу и удовольствие.

— Крылья?

Мелес коротко кивнул.

— На тех крыльях можно отсель, из Тобольска, улететь прямо в Малороссию, в местечко, называемое Золотоноша, и в другие к тому ближние места.

— Золотоноша?

— Дом, — сказал Мелес.

Спокойный, даже доверительный говор раздражал губернатора: к нему обращались словно к сообщнику. «Все то же, — думал он. — Затеи, прожекты... Приискатели руд объявились. Все то же... И нелюбовь к порядку и закону, и ропот, и недовольство. Чего они хотят? Все! Он, этот колодник, этот сумасшедший...»

— Монаха укрощает смирение.

— Монашеская служба мне чужда, — заговорил Мелес. — Я имею склонность к наукам и промыслам и покорнейше прошу...

— Мелес, — с едкой злобой сказал губернатор, — ты, я знаю, жил в довольстве, пил и ел царское, водился с людьми хороших фамилий. А теперь? Сибирь, острог... Навлек на себя беды, а мог бы и благую честь избрать.

— Человек не должен страшиться бедствий, на всяком пути их достаточно. А одного довольства человеку мало. Он стремится к тайне, к пониманию предметов недоступных. — Мелес вдруг улыбнулся. — Я верю, разум человеческий достигнет и небес, ибо многое способен созерцать.



— Оставь небо богу. Вспомни, что говорили тебе твои речистые пастыри: жизнь наша есть поле, тернием насажденное. Возвращайся в обитель, к братии. Худо и скверно в миру.

— Как ни худо в миру, а человек не устает помышлять о счастье и оттого великие беды может сносить.

— Перестань, — поморщился губернатор. — Ты же видел и злонравие, и подлые пороки...

— Но есть еще и доброта, и жалость, и благородные сердца, которые любят. Тому я знаю много примеров и верю в усовершенствование человеческой натуры.

Губернатор слушал, прикрыв глаза. Он стоял совершенно спокойный с виду, но в нем закипала беспомощная ярость, и каждодневные заботы, о которых он забыл на миг, вновь нахлынули на него душной волной: интриги, мздоимство, подделка ассигнаций, женоубийства, беглые солдаты во главе разбойных шаек, волнения в монастырских вотчинах, пропал обоз с казенным хлебом... «Прогнать, — думал губернатор, — в приказ, под стражу...»

Он повернулся к Мелесу.

— Ну...

— Я прошу ваше превосходительство изыскать способ помочь мне. Дни мои проходят в недействии. Испытываю нужду в материалах, как-то: кожи тонкие, сыромятные ремни, дрань...

— Крылья, стало быть, — губернатор усмехнулся. — Икар. Еллинские выдумки. Блажь.

На языке у него вертелись слова о бесплодности умствования, о людях, пустившихся в затейливость, но, подняв глаза, он встретился с холодным взглядом Мелеса и понял, что тот ни о чем больше не станет просить.

— Снесись с полицмейстером, — сказал губернатор секретарю, когда Мелес вышел. — Он поврежден в уме. Для него будет лучше, если он останется под стражей.

— Для нас, — сказал секретарь.

— Что?

— Для нас будет лучше, — прошептал секретарь. Он нервно помаргивал ресницами, серые губы его дрожали, в глазах был страх.

— Пожалуй, — устало сказал губернатор. — Такие люди опаснее смутьянов.

Ночной ветер, налетавший из-за черной стены леса, нес с собой дыхание студеных северных морей. Я вернулся в гостиницу. Меня трясло. Неожиданно вспомнились последние строки поэмы Хлебникова «Журавль»: «Но однажды он поднялся и улетел вдаль. Больше его не видали». Неплохой финал для этой тобольской истории.

Федор Мелес стоял у окна камеры, наблюдая за росчерками стрижей на быстро гаснущем небе. Под тюремным холмом река рыла берега, за ней в низине прятались редкие избы пашенных крестьян (там уже мигали огни, стлался над землей дым), а дальше, до самого окоема тянулся лес.

Узник смотрел на запад солнца. Солнечный свет улетал за леса и реки, скользил над пойменными озерами и сенными покосами, над таможенными заставами, крепостями, монастырскими стенами. Свет летел, и мысли узника уносились за ним. В той стороне, где скрылось солнце, на другом конце земли был дом: мазанки под соломенными крышами, горячий сухой ветер из степи, облака над пшеничным полем. Вот эта из давних лет картина чаще всего и приходила на ум, а другие потускнели, затерялись в памяти — даже чужие земли, даже города...

Темнела и таяла кудель облаков над лесом, все ярче сверкали звезды. Нижний посад теперь лежал в тени. Жизнь замерла под бедными крышами посудников и чеботарей, только в одном дворе продолжалось какое-то движение и играли дымные отсветы. Винокурня, должно быть.

Свет над землей давно померк, давно стихли голоса во внутренних переходах тюрьмы, а Мелес все стоял у окна, вцепившись в решетку и вдыхая сырой воздух от реки. Наконец его час настал. Он чувствовал его приближение по цвету неба, движению знакомых звезд, звону крови в висках.

Узник приник ухом к двери, но ничего не услышал, кроме собственного дыхания. Он выдвинул из стены кирпич и достал из тайника обломок лемеха. Стража после вечерней трапезы редко поднималась наверх и сейчас, наверное, уже спала в караулке у ворот. Это он знал. Как-то ночью после проливного дождя его подняли и заставили рыть канаву — отводить воду из внутреннего двора тюрьмы. Никого кроме двух караульных он не видел той ночью.

Мелес перекрестился и с размаху вонзил заточенный лемех в дерево.

Гора щепы на полу росла, ходила под плечом дверь, тонко позвякивал расшатанный засов. Сдирая кожу, Мелес просунул руку в щель между дверью и стеной и принялся дергать засов. Дверь поддалась. Уже стоя за порогом камеры, беглец почувствовал, как тянет из окна свежим ночным воздухом.

Путь ему был известен: коридором до лестницы, несколько ступенек вниз, крытой галереей до южного угла тюрьмы, через окно, по откосу стены... Но раньше надо попасть в кладовую рядом с поварней, где хранятся мешки из-под хлеба. Он давно их присмотрел — большие мешки из плотной, как парусина, ткани. Он боялся только одного, что мешков вдруг не окажется на месте, и гнал от себя эту мысль. Нет, слишком долго испытывала его судьба, слишком много мытарств он перенес, чтобы еще и это...