Страница 124 из 140
Таманцев нагромоздил необоснованные обвинения против манеры Эренбурга трактовать не «историко-литературный материал», а великих французских писателей XIX века. Да будет нам здесь, в Париже, разрешено быть менее чувствительными к этому вопросу, чем Таманцеву… Таманцев упрекает Эренбурга главным образом в проявлении интереса к тому, что, не будучи всем Стендалем, является как раз для него характерным. И если я совсем не знаю, был ли бы в наши дни живой и пишущий в СССР Стендаль членом Союза советских писателей, то я зато хорошо знаю, что даже будучи членом этого союза, он бы за каждое написанное им слово подвергался проработке со стороны всех Таманцевых.
Арагон ясно понял, что статья Таманцева — лишь звено новой идеологической кампании, и сказал об этом без обиняков: «Обвинение против Эренбурга выходит далеко за пределы статьи о Стендале… Сомнению подвергается весь Эренбург, его предыдущие статьи, само его творчество»[1259].
Номер «Летр франсез» со статьей Арагона еще не поступил в Москву, а редактор «Иностранной литературы» А. Чаковский уже доносил в ЦК КПСС в письме под грифом «Совершенно секретно»:
Сообщаю, что по имеющимся сведениям, в журнале «Леттр франсез» (еще не полученном в нашей редакции) напечатана резкая статья Л. Арагона, полемизирующая с выступлением «Литературной газеты» по поводу статьи И. Эренбурга о Стендале[1260].
Кампанию против «Уроков Стендаля» решили продолжить. К ней подключились испытанные «бойцы литературного участка идеологического фронта» Е. Книпович и Я. Эльсберг. В статье Книпович «Еще раз об уроках Стендаля»[1261] Эренбургу предъявлялись политические обвинения; его допрашивали, «почему же именно сейчас, когда идет жестокий спор о методе социалистического реализма, он вдруг оказался столь „застенчивым в бою“, что даже имени социалистического реализма произнести не хочет?», ему советовали высказаться «прямо без игры в слова». Статья «Уроки Стендаля» рассматривалась Книпович как попытка использовать фигуру Стендаля для того, чтобы «высказать некоторые мысли о „назначении поэта“, о художнике и современности. Мысли не очень новые и очень неверные». 14 ноября 1957 г. «Литературная газета» напечатала под заголовком «Точки над „и“» подробное изложение статьи Е. Книпович; заметка была подписана «Литератор», — указание ЦК КПСС о «критике неправильных утверждений И. Эренбурга» было, таким образом, исполнено, и записка отдела культуры с соответствующей пометкой сдана в архив.
Советская пресса, жестоко управляемая ЦК КПСС, высказывалась об эссеистике Эренбурга 1956–1958 гг. (а эта работа писателя была своего рода репетицией будущих мемуаров «Люди, годы, жизнь») только отрицательно. В отличие от нее читательская почта Эренбурга приносила ему вполне плюралистические отклики тех, для кого он работал (разве что резко враждебные суждения направлялись не автору, а непосредственно в редакции или компетентным органам). Читательские письма, как бы наивным это ни показалось, служили Эренбургу поддержкой. Ежедневная почта писателя — деловая и читательская — была огромной; Эренбург прочитывал все письма, делал на них краткие пометки, и секретарь печатала ответ, который прочитывался, правился и подписывался писателем. Благодаря этому в архиве Эренбурга сохранились копии его ответов послевоенным корреспондентам. И только в редких случаях Эренбург отвечал на письма сам и никаких копий, понятно, не оставлял.
Письмо Светланы Сталиной (безотносительно к обстоятельствам личной судьбы его автора) — свидетельство тех перемен, что вызревали в советском обществе в годы оттепели, свидетельство того самого смягчения нравов, о котором писала Эренбургу Н. Я. Мандельштам и для которого тогда уже совсем не молодой писатель находил силы работать.
Москва, 7.VIII 1957.
Когда я прочитала Вашу статью о Стендале в «Иностранной литературе», моей первой мыслью было писать к Вам. Не знаю, о чем именно — о себе, о книгах, об искусстве вообще, о нашей молодежи, о «Красном и черном», о любви, о людях, которых я знаю, — словом, мне захотелось непременно с Вами говорить. Два дня я ходила с этой неотвязной мыслью — и вот, в результате Вы должны будете прочитать еще одно несуразное письмо из числа тех сотен, которые Вы получаете. Но я знаю, что Ваша профессия — «наблюдать человеческие сердца» и поэтому может быть Вам будет любопытно, что думает о жизни молодой советский литературовед, женщина, и притом человек не совсем обыкновенной судьбы.
Вот, профессия моя — литературоведение. Я, конечно, плохой литературовед; у меня нет статей, монографий. Но я очень люблю литературу, с детства; процесс оформления чувства и мысли в слова всегда представлялся мне чудом, а Жан Кристоф и Аннет Ривьер[1262] — мои друзья, без которых я скучаю, когда их долго нет. Мои друзья со школьной скамьи, мои однокурсники по университету, мои сегодняшние товарищи по работе (я работаю в Институте Мировой Литературы им. Горького) — все мы любим литературу со всей страстью сердца. Но вот беда: у каждого из нас, да и у других наших коллег, есть десятки интересных мыслей об искусстве, но мы никогда их не произносим вслух в те моменты, когда нам представляется трибуна научной конференции и страницы журнала. Там мы пережевываем жвачку известных всем высушенных догм. И это не от нашего лицемерия, это какая-то болезнь века, в этой двойственности даже никто не видит порока, это стало единственной формой мышления интеллигенции (я говорю о своей среде, которую знаю).
В 1954 г. я защитила диссертацию на тему «Развитие передовых традиций русского реализма в советском романе». Когда я сейчас ее перечитываю — мне смешно, но процесс работы, пристальный анализ были для меня колоссальной школой, вернее, первыми ее ступенями, потому что диссертация была окончена, а думать над этой самой темой я продолжаю все время. И вот что мне страшно, вот что со мной произошло. Что такое реализм, реалистическая литература, ее методы, принципы, традиции, что такое наш сегодняшний реализм — всему этому меня учили в школе (я окончила десятилетку в 1943 г.), учили в Университете, и в аспирантуре по всем известным традиционным нашим сводам и канонам. Не скажу, что они казались мне несправедливыми; нет. Но они были узки, они были испорчены и обескровлены дешевой популяризацией, и, наконец, они были совершенно оторваны от развития современного искусства и литературы, от века, от чувств эпохи, от современного человека. Я была обыкновенной советской студенткой, такой, как и мои сверстницы, и мне — всем нам — для полного выражения наших чувств были совершенно необходимы и Маяковский, и Пушкин, и Пастернак, и Ахматова, и Р. Тагор, которым мы увлекались на первом курсе; мы бегали на концерты в Консерваторию и на вечера испанского певца Фернандо Кардона, ходили в Третьяковку и читали стихи Сельвинского, нам очень нравились стихи Симонова, но мы читали по ночам с карандашом в руках и «Войну и мир». Моим любимым из чеховских рассказов был и всегда будет «Архиерей», может быть самый трагический из всего, что он написал; с юности я люблю точность слов у Ахматовой («настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…»[1263] — как можно сказать точнее?!), я рыдала над «Молодой Гвардией» Фадеева, я готова снова перечитывать «Сердце друга» моего самого любимого советского писателя Казакевича — и я никогда, держа в руках хорошую книгу, не находила, не чувствовала разницы «реализмов», той самой разницы, о которой мне пришлось писать целую диссертацию в 300 страниц. Диссертация ведь пишется по известным научным формам. Когда я выбрала эту тему, мне объяснили: «А, это у вас проблема традиций и новаторства, очень, очень интересно. Раскройте традиции, раскройте новаторский характер советской литературы, установите преемственность и т. д.». Так я села за работу. А когда окончила ее — мне было ясно, что я не нахожу этого всего в литературе, что для меня есть реализм, есть искусство большое и настоящее и что я никак не могу «сделать выводы», которые мне подсказывает мой научный руководитель. Так мою работу и охарактеризовали: «Интересный художественный анализ, много тонких наблюдений, но выводы недостаточно точны». А умный и тонкий человек Г. А. Недошивин, которому я дала прочитать работу перед защитой, чуть не плача заявив ему, что уже сама в ней ничего не понимаю, сказал: «Вы как-то теряетесь пред самым существом Вашей проблемы — в чем же сущность новаторского характера социалистического реализма в самом процессе типизации?». Да, я терялась, ибо я никак не могла эту сущность найти, исписав 300 страниц… Но назавтра была защита, пришло много народу и все было прекрасно. Все недостающие слова были хором произнесены, и все стало на свои места. Я стала кандидатом филологических наук и обрела право учить молодежь. — Чему? Я не берусь сказать это и сегодня. Учить догмам я не стану.
Ваша статья о Стендале привлекательна для меня больше всего позицией: искусство, литература, слово о человеке, о его жизни в обществе вечны тогда, когда они шире и глубже тенденции дня. Любовь, честолюбие, революцию, страсти и чувства эпохи можно охватить только с каких-то очень широких и общегуманистических и общедемократических позиций; тогда Жюльен Сорель[1264] и Анна Каренина становятся вечными характерами. Этой широты мышления и видения нет ни в нашем искусстве, ни в литературе, ни в литературоведении, потому что в этом видят не достоинство, а порок. Молодой талантливый литературовед А. Д. Синявский написал небольшую монографию о Пастернаке для 3-х томной истории Советской литературы, готовящейся в нашем институте[1265]. Эта великолепная работа написана именно с таких широких позиций гуманистического и жизнеутверждающего слова, как только и можно писать о Пастернаке. Ее очень хвалили, но, увы, в 3-х томник она очевидно не войдет, потому что работа отходит от прямых норм и форм узкой классификации, в которые никак не втиснешь Пастернака. И вот таким образом из Истории советской литературы этот поэт — крупнейший художник — «выпадает», ибо с этих узких позиций поставить его рядом с Горьким никак нельзя. А с точки зрения большого настоящего искусства, служащего народу, человечеству, прогрессу — это можно и должно, и необходимо было сделать! И с точки зрения большого, передового гуманного искусства прекрасно стали бы рядом и Горький, и Маяковский, и Пастернак, и Ахматова, и Фадеев, и Казакевич, потому что они все-все — нужны советскому человеку в разные моменты его жизни, для выражения различных состояний его сложной духовной жизни. Я не ломлюсь в открытую дверь, нет, я, к сожалению, декларирую все это перед глухой стеной.
Вот «Красное и черное», вот юный Жюльен Сорель, пылкий, искренний, в чем-то добрейший, в чем-то хитрейший молодой человек. Он — дитя революции, революция сделала его судьбу сюжетом для Истории. Разве этот молодой человек незнаком нам сегодня? Разве у нас честолюбие перестало быть двигателем душ? И разве колесо Истории не раздавило сотни таких горячих голов, выбитых из захолустной жизни и устремившихся по незнакомым орбитам куда-то вдаль и ввысь? А сколько трагических любовных историй разыгрывается в нашей жизни, в каждой из которых запечатлевается история нашего общества!
Когда мне было 17 лет и я училась в 10-м классе школы, я познакомилась с А. Я. Каплером и мы полюбили друг друга. Это был очень короткий роман, напугавший и возмутивший всех ханжей, это были чистейшие и прекраснейшие чувства тепла, уважения, привязанности, нежности друг к другу двух людей, разделенных возрастом, воспитанием, условиями жизни, всеми тысячами условностей пошлой традиционной жизни. Каплер поплатился за это десятью годами ссылки и лагерей, я — разочарованием в правоте и мудрости одного близкого мне человека[1266], разочарованием во многом, что связано было для меня, до того, с абсолютностью его имени. Но прошло 12 лет, и вот встретившись, мы посмотрели в глаза друг другу, и оказалось, что не забыто ни одно слово, сказанное друг другу тогда, что мы можем разговаривать, продолжая фразу, начатую 12 лет назад, понимая друг друга так же легко и свободно, как это было тогда. Чудо осталось живо и не исчезло до сегодняшнего дня, хотя новые условности и новые барьеры снова нас разделили и, должно быть, навсегда.
У меня была нянька, старуха, прожившая в нашем трудном доме 30 лет. Деревенской девчонкой 13 лет ее взяли работать в дом к помещику, потом перевезли в Петербург. Она была хорошенькой и очень смышленой девчонкой, все умела, любила читать книжки и работала в богатых, образованных и либеральных домах то экономкой, то поварихой, то нянькой. Довольно долго жила она в семье Н. Н. Евреинова, видела Лансере, Трубецких, как-то я показывала ей репродукции портретов Серова, она увидела «портрет фон Дервиз с ребенком» и сказала: «А, фон Дервиз, я помню ее, она бывала у моей буржуйки» (так она называла своих бывших хозяек). Вот эта Александра Андреевна, прекрасно знавшая русскую литературу оттого, что была любознательна, умевшая великолепно рассказывать русские сказки, попала в 1926 году в наш дом. За ней бегали толпами дети, жившие тогда в многолюдном Кремле, и, открыв рот, слушали ее прибаутки и песенки. Когда к нам в дом приехал как-то Горький, она смотрела на него в щелку двери; ее вытащили за руку в переднюю и представили писателю, который спросил, что же она читала из его книг. Она назвала ему: «Мать», «Детство», «В людях», а особенно ей понравился рассказ «Рождение человека». Горький был очень доволен. У нее был муж, фельдшер, бросивший ее с двумя сыновьями во время мировой войны. Один сын умер, другого она вырастила сама, он сейчас преподаватель Тимирязевской академии, работает над докторской диссертацией. Мальчишкой она привезла его в Москву из деревни и спросила у моего отца, куда его определить. Это были первые годы коллективизации, и естественно ей сказали, что «нам сейчас нужны люди в сельском хозяйстве». Так она определила судьбу своего сына. В 1955 году мы справляли ее 70-летний юбилей, и удивительно, сколько добрых слов было сказано ей, делавшей людям только добро всю жизнь. Для меня она была в течение всей моей жизни оплотом спокойствия, трудолюбия, тепла, какого-то эпического спокойствия, каратаевской «круглости» и неиссякаемого оптимизма. Она была толстуха, обожала вкусно готовить и кушать, болела грудной жабой и с ней делались припадки оттого, что она лазила с детьми под стол на четвереньках или кидалась ловить бабочек. А последний приступ случился с ней оттого, что она со всех ног побежала к телевизору посмотреть на приезд в Москву У Ну[1267], и, споткнувшись, упала. Мы похоронили ее на Новодевичьем рядом с могилой нашей матери[1268].
Вот два сюжета из нашей современной жизни, как видите. Два романа можно написать, если вспомнить всех окружающих людей, которых я знаю, если взять детали душевной жизни, если вспомнить, на фоне какой бурной и изменчивой истории развивались эти сюжеты — один любовный, другой просто история жизни одной женщины. Какие это великолепные могли бы быть «Картины общественной жизни», сколько поэзии в такой истории любви, сколько исторической закономерности в судьбе моей няньки! Должно быть, это был бы чистейший реализм. Но почему способы «его типизации» должны были бы быть «новаторскими» по сравнению, скажем, со «способами» Льва Толстого — я не понимаю, хотя за то, что должна понимать, обязана понимать, мне платят ежемесячно 1800 рублей в моем институте!
Вот о чем можно написать автору статьи о Стендале, вот что такое «Красное и черное», вот почему, искусство — настоящее искусство, как его не называй, — объединяет очень многих людей, и даже, в какой-то степени, нас с Вами, дорогой Илья Григорьевич.
Я написала Вам все это, просто потому, что не могла не написать. Извините меня, если это неинтересно. Я не надеюсь получить от Вас ответ, потому что я ведь Вас ни о чем не спрашиваю. Вы мне уже на все ответили в своей прекрасной статье. Я очень признательна Вам за Вашу страстную любовь к искусству и за то, что Вы, один из немногих, умеете находить слова правды, произнося эти слова вслух, и не прибегая к той двуличности, которая для нас всех — современных советских обывателей-интеллигентов — стала второй натурой. Я думаю, что Ваша статья «Уроки Стендаля» вернется к Вам не одним десятком благодарных писем.
Примите мои самые сердечные и искренние чувства.
1259
«Les letters françaises». 19–25 IX 1957. См. также: Яхонтова М. А. Художественный опыт Стендаля в оценке Арагона // Генезис социалистического реализма в литературах стран Запада. М., 1965.
1260
РГАНИ. Ф. 5. Оп. 36. Ед. хр. 35. Л. 114. Отметим, что А. Чаковскиий, получивший 2 августа втык от ЦК КПСС за нетребовательное отношение к публикации материалов в «Иностранной литературе», а 17 августа подписавший в печать восьмой номер журнала с «Японскими заметками» Эренбурга, не был заинтересован в раздувании скандала вокруг «Уроков Стендаля», — он лишь демонстрировал свою лояльность. Но представленные в журнал в конце сентября 1957 г. заметки Эренбурга «Размышления в Греции» печатать, понятно, отказался (см.: Почта Ильи Эренбурга. С. 357–359).
1261
Знамя. 1957. № 10.
1262
Жан Кристоф — герой одноименного многотомного романа Ромена Роллана; Аннет Ривьер — героиня романа Р. Роллана «Очарованная душа» (1922–1933).
1263
Две первые строки стихотворения Анны Ахматовой без названия (1913).
1264
Жюльен Сорель — главный герой романа Стендаля «Красное и черное».
1265
Издание «Истории русской советской литературы» в 3 томах, завершенное в 1961 г., вышло вообще без статьи о Б. Л. Пастернаке.
1266
Имеется в виду И. В. Сталин.
1267
Премьер-министр Бирмы с 1948 по 1962 г.
1268
Надежда Сергеевна Аллилуева — жена Сталина.
1269
Впервые: Вопросы литературы. 1995. № 5. С. 293–304 / Публ., вступит, статья и коммент. Б. Я. Фрезинского. Подлинник — собрание автора книги.