Страница 8 из 23
И так оказалось (не специально, но все-таки подсознательно, видимо), так должно было быть – это было парадное мальчика и его папы. А Женщина уже стояла за мусорными бачками и не могла терпеть. Она присела и пописала. Кто-то вошел, но не заметил ее и не услышал, стал подниматься по лестнице, прямо над ней. Она подождала, потом встала, застегнула джинсы, и как раз вошел папа-пэдэ. С пакетами из супермаркета, видимо, на обед себе что-то купил. Женщина вышла из-за баков, и ей ничего не оставалось, как сказать: «Я пописала в вашем парадном». Бедный папа, наверное, подумал: «Какая мерзкая баба. Как я ненавижу женщин. Какие они грубые и вульгарные». И Писатель тоже так подумал бы, узнай он. «Ты совсем деградировала», – сказал бы. Потому что это было не с ним. А тот, кто ждал ее на улице – Критик, – так не подумал. Он засмеялся и взял ее под руку, и они пошли на другой обед. К девушке со шлемом.
И там тоже была хорошая квартира. С картинами, потому что девушка со шлемом и парень, которому принадлежал мотоцикл, были тоже в каких-то «подключенных» делах. И Женщина подумала, что только у нее нет квартиры. И та, что была, в общем-то Писателя, он в ней жил и без Женщины.
У нее была квартира, но она ее бросила, чтобы жить с Писателем. Она стала жалеть о той квартире и думать, что какие-нибудь другие, умные, люди не бросили бы, сдали кому-нибудь. Другая женщина сказала бы: «Знаешь что, дорогой, заплати за квартиру» – или: «Давай сдадим квартирку, пусть будет». Но Женщина так не сказала, и Писатель так не подумал. И работу Женщина бросила, чтобы по вечерам быть с Писателем. И вот теперь она бросит Писателя и его маленькую квартирку и все, что в ней, бросит, не возьмет.
У девушки со шлемом был дедушка, участвовавший в войнах. А вообще, это было всегда неловко спрашивать у французов о войне. О второй мировой, во всяком случае. Потому что, может, когда они тут ходили на концерты Шевалье, у Женщины мама с бабушкой пухли от голода в блокадном Ленинграде или они работали на немецком заводе, и бомбы, сделанные их руками, потом летели на Ленинград, который защищал папа Женщины. Но этот дедушка был замечательный – во всех войнах участвовал, и Женщина еле сдерживалась, чтобы его не поцеловать. У нее была песня о героях войны, которые редки, как антикварные объекты, и не за что больше воевать, потому что все равно мы живем в атомном мире. У нее был даже сценарий для клипа придуман. Надо было начинать с пушки, которая стоит во дворе Дворца инвалидов. На этой старой пушке, вывезенной французами из Берлина, русские солдатики расписались: «Посетили Берлин. 7 мая 1945 год» – и фамилии. Может, на следующий день они погибли от шальной пули.
Обед закончился, и все сидели на подушках и на полу. И Женщина сидела на полу, позади Критика и закидывала на него ноги, задирала ноги высоко. Если бы Писатель это видел, ему было бы гадко, он бы сказал, что она пьяная и мерзкая. А там никто так не сказал, всем было весело. Или это потому, что Писателю уже было 47 лет? Но он ведь не был похож на сорокасемилетних писателей Парижа и Москвы! Они все были упитанно-лоснящимися. Но и с Писателем, выходило, надо быть приличной. И Женщина вспомнила, как в самом начале, еще в Нью-Йорке, они курили в Центральном парке с другом Писателя и тот учил их затягиваться, не выпуская дыма, и делать одновременно глоток пива. «Это самый кайф!» – говорил он. И Писатель с Женщиной делали затяжки и глотки. А тот его друг тоже говорил и по-французски и по-немецки и был из старой семьи петербуржцев с квартирой на Невском проспекте. Привез маме в подарок из Австрии редкое издание Гёте. В оригинале.
И получалось, что только Женщина и Писатель вроде бы беспризорные. Писатель теперь очень часто вспоминал о родителях, но они были какими-то неопределенными и не принадлежали ни к каким группам. Они народом были. И у Женщины были родственники народные. А у Критика родственники принадлежали искусству, и дедушкин портрет висел в столовой. Наверняка. И столовая была… «Какое я к этому имею отношение?» – подумала Женщина. Критик-то еще как-никак имел отношение к своему дедушке, поэтому и был искусствоведом, и его мама служила в Эрмитаже. Женщина представила, как приходит на Васильевский. К Критику. И его бабушка (была еще и бабушка! – жена дедушки искусствоведа), в кружевном воротничке и гранатовой броши, падает в кресла, в обморок. Потому что Женщина такая резкая, вся как неоформленный холст, не в раме еще, дикая и скандальная. А это в книжках хорошо – «Скандалист… на Васильевском острове», а для жизни лучше бы уже в раме. Бабушка приличная и интеллигентная женщина. Не умерла вот, когда Критик попросил: «Не сейчас, пожалуйста». Пришел пьяный и обкуренный ночью, совесть замучила, что старенькая бабушка одна там, приболела. Через весь город прошел – а бабушка сидит посредине комнаты, свет везде включен, ручки ее на подлокотниках кресла: «Я умираю». Критик сел на краешек кровати и сам чуть не умер. И театральная бабушка его молоком отпаивала.
«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» – спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром – он же еще молоденький – ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста – и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, – она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…
– Что за хамство! Уже час прошел… – сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.
И как раз позвонили. Писатель ушел в ванную-туалет, чтобы не сразу видеть опоздавшего на час Критика. Или чтобы ему свою недовольную физиономию не показывать. Он терпеть не мог, когда кто-то опаздывает. И Женщина терпеть не могла. А Критик пришел с женщиной-художницей. И этого они тоже терпеть не могли. Когда приглашают кого-то, а те еще кого-то с собой приводят. Это сразу все ломало. Все настроение. Все состояние. Их дом не был домом открытых дверей. Они ненавидели, когда кто-то приходил без звонка. Жили как волки – одни, дико, без приходящих просто так, и сами почти никуда не ходили. У них времени не было! А тут кого-то приводят. Какую-то бабу, хоть и не баба. Но они и женщин ненавидели. А это была девушка в детских тряпочках, с лекции.
Женщина предложила чаю, привезла из Сингапура, где была три недели назад, потому что… ладно, потом. Они все расселись, а Писатель сел у электрокота на пол и начал говорить.
Он говорил, что не любит кино, что не любит театр. Он говорил, что не любит современную, совсем сегодняшнюю живопись и не любит сегодняшние романы. И что вообще лучшая форма самовыражения – это базлание. Как вот он и делал, сидя на полу, только лучше, конечно с трибуны, в Лужниках, например (вместимость – пятнадцать тысяч, что ли). А девушка в детских тряпочках покачивала головой, видимо, подавляя в себе злость и желание крикнуть что-нибудь против такого всеотрицания и самодовольства. Поэтому она, когда Писатель вышел в туалет, сказала, что устала и что уходит. И пошла. Хорошо воспитанный Критик пошел ее проводить, но попросил разрешения вернуться еще посидеть. И Писатель с Женщиной сказали, что конечно, пусть возвращается.
Критик вообще-то пришел взять копии рукописей, чтобы предложить их в Ленинграде издателям «бизнеса с русской душой». И, вернувшись, он стал говорить, как любит один из рассказов Писателя, который в рукописи. И сказал, что книгу Женщины читать по-французски невозможно. На что Женщина заметила: «Может, это ваш французский?» Но Критик нагло заявил: «Нет, вот его книгу по-французски я очень хорошо воспринимаю и не думаю о том, как это было по-русски». И Женщина подумала: «Мудак. Я хотела, чтобы ты был моим. А ты с Писателем лезешь обниматься». А Писатель опять сел у электрокота и стал произносить монолог, отрывки будущих речей. В адрес советского населения. А Критик сидел на диване, положа руки свои узкие на узкие же коленки, и ничего не говорил. И Женщина на серпе и молоте ничего не говорила. Не хотела противоречить, иначе Писатель скажет, что она, как всегда, занимает противоположную сторону. Они сидели треугольником, и вершиной его был Писатель. А Женщина и Критик – в углах основания. И Женщина подумала, что они как бы чуть-чуть одного уровня с Критиком – сидят и слушают пришедшего с лекцией деятеля. И еще – что она в присутствии Писателя не может быть такой, какой бывает одна – острящей, колкой, едкой, быстрореагирующей и умной. Что Писатель давит на нее, подавляет ее и что такой она себя не любит. И Писатель крадет, уже украл, у нее Критика. Потому что она хотела этого мальчика для себя, себе, чтобы он занимался ее рукописями в Ленинграде, чтобы он был ее знакомым… В то же время она ведь знала, что Писатель – любимый современный прозаик Критика. Но это было как-то даже нормально, потому что Писатель уже давно…