Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 30



— Ив, это ты? Говорит мама…

— Я очень плохо слышу!

Он разобрал: с ней случился припадок ревматизма, ее посылают в Дакс, так что в Респиду она приедет на десять дней позже, чем собиралась.

— А ты мог бы подъехать ко мне и в Дакс… чтобы не терять ни денька из тех, что мы будем вместе…

Для того она и звонила: чтобы он ей это обещал. Он ответил: приедет к ней, когда ей угодно. Она не расслышала. Он твердил, раздражайся:

— Да, мамочка, конечно! Я поеду в Дакс!

Несчастный голос вдалеке все повторял: «Ты будешь в Даксе или нет?» И вдруг все пропало. Ив еще пару секунд покричал в трубку — никто не ответил. Он так и остался сидеть: ему было худо.

На другой день он об этом совсем забыл. Началась обыкновенная жизнь. Он веселился — или, верней, до зари таскался следом за женщиной, которая веселилась. Домой он возвращался под утро, поэтому спал допоздна. Однажды его разбудил дверной колокольчик. Он подумал, что это, должно быть, почтальон с заказным письмом, приоткрыл дверь и увидел Жан-Луи. Ив провел его в кабинет, открыл ставни; желтоватый туман скрывал крыши вокруг. Не глядя на Жан-Луи, он спросил: ты в Париже по делам? Ответ был примерно таков, какого он и ждал: мама неважно себя чувствует; я приехал, чтобы ты собрался и отправился к ней поскорее. Ив посмотрел на Жан-Луи: на нем был серый костюм, черный галстук в белый горох. Ив спросил, почему не позвонили, не телеграфировали.

— Я подумал, как бы телеграмма тебя не напугала. А по телефону ничего не поймешь.

— Это правда, но зачем же ты уехал от мамы? Очень странно, что ты решился ее оставить, хотя бы на сутки. Зачем ты приехал? Ты приехал… значит…

Жан-Луи пристально глядел на него. Ив, немного побледнев и не громче прежнего, спросил:

— Она умерла?

Жан-Луи взял его за руку, не сводя с него глаз. Тогда Ив прошептал, что «знал это».

— Как ты мог знать?

Тот все твердил: «Я знал», а брат тем временем торопливо рассказывал подробности, о которых Ив еще и не думал спрашивать.

— В понедельник вечером… нет, во вторник… она в первый раз сказала, что ей плохо…

Он говорил и удивлялся, отчего это Ив так спокоен; огорчался, думал, что мог бы и не ездить никуда, остаться при покойнице, покуда тело еще здесь, не терять ни минуты. Он не мог догадаться, что один простейший упрек Ива себе самому «фиксировал» его горе, как фиксируется искусственный абсцесс, вызванный врачом. Знала ли мама, что он проезжал назад через Бордо и не зашел по дороге поцеловать ее? Каково ей было от этого? Подлец ли он, что этого не сделал? Заскочи он к ней тогда, по дороге из Гетари, было бы, конечно, все то же, что и в первый раз: какие-то советы, пожелания быть осторожнее, поцелуй; она бы проводила его на лестницу, свесилась бы через перила, смотрела бы, как он идет вниз, пока не скроется… Впрочем, хоть он ее и не повидал, но слышал в телефоне; он ее хорошо понимал, а она, бедняжка, слышала его очень плохо. Он спросил Жан-Луи, успела ли она вспомнить о нем. Нет: своего «парижанина» она собиралась увидеть и больше, как казалось, думала о Жозе — ведь он был в Марокко. Наконец слезы Ива брызнули из глаз, и Жан-Луи от этого полегчало. Он смотрел на комнату, которая с вечера была еще в беспорядке, где цвет дивана и подушек указывал на русскую моду этого сезона, но ее обитателя, думал Жан-Луи, это радовало, должно быть, всего несколько дней: было понятно, что он к таким вещам равнодушен. На один миг Жан-Луи изменил покойной матери ради живого брата; он сосредоточенно разглядывал все вокруг себя — искал каких-нибудь следов, знаков… На стене лишь одна фотография: Нижинский в «Призраке розы». Жан-Луи перевел взгляд на Ива; тот стоял у камина — худенький, в голубой пижаме, растрепанный; когда он плакал, у него была такая же рожица, как в детстве. Брат ласково велел ему пойти умыться, остался один и продолжал вопрошать взглядом эти стены, этот стол, усыпанный пеплом, это прожженное сукно.

XVI



Сколько было в приходе священства и певчих — все шли перед дрогами. Ив шагал вместе с братьями и дядей Ксавье — и глубоко чувствовал, как нелепы их осунувшиеся лица на яростном солнце, его костюм, его атласная шляпа (Жозе был в мундире колониальной пехоты). Ив разглядывал физиономии прохожих на тротуаре, эти жадные женские взгляды. Ему не было ходу, он ничего не чувствовал, слышал только обрывки разговора, который вели позади него дядя Альфред и Дюссоль. (Дюссолю сказали: «Помилуйте, вы же член семьи! Вы пойдете сразу следом за нами…»)

— Она была смышленая женщина, — говорил Дюссоль. — Я лучшей похвалы не знаю. Я даже так скажу: она была женщина деловая. А будь у нее муж, который ее воспитал бы, то непременно стала бы деловой.

— Женщина, — заметил Коссад, — в коммерции может позволить себе много такого, что нам не дозволено.

— А скажите, Коссад: помните ее после дела Метери? Вы знаете: того нотариуса, который сбежал, прикарманив деньги. Она тогда потеряла шестьдесят тысяч франков. Пришла ко мне среди ночи и уговорила пойти вместе с ней к госпоже Метери. Бланш тогда заставила ее подписать признание долга. Дело было серьезное. Без характера ничего не добьешься… Потом она десять лет судилась, но в конце концов получила все сполна и преимущественно перед прочими кредиторами. Вот это было здорово.

— Все так, но она много раз нам говорила: если бы речь шла не о деньгах ее детей, которые были у нее под опекой, она бы никогда на это не осмелилась.

— Может быть, может быть; ведь иногда на нее нападала болезнь совестливости — ее единственное слабое место…

Дядя Альфред, изобразив благочестие на лице, возразил, что «это-то в ней и было восхитительно». Дюссоль пожал плечами:

— Помилуйте, не смешите меня. Я сам человек порядочный; когда хотят поставить фирму в пример честности — называют нашу. Но мы все знаем, что такое коммерция. И Бланш этим занималась бы. Она любила деньги. Ей стыдно не было.

— Землю она больше любила.

— Землю она любила не саму по себе. Для нее земля была эквивалентом денег, как банковские билеты, только она считала, что земля надежнее. Она уверяла меня, что и в хороший, и в дурной год, если посчитать за вычетом всех расходов, имения приносят ей четыре с половиной-пять процентов.

Для Ива мать оживала вечером на крыльце под соснами Буриде; он видел, как она идет к нему с четками в руках по большой аллее парка, — или же воображал ее себе в Респиде, как он с ней среди сонных холмов говорит о Боге. Он отыскивал в памяти ее слова, говорившие о ее любви к земле, — и таких слов пробуждалось множество. Да и перед самой смертью, рассказал Жан-Луи, она показала на июньское небо за раскрытым окном, на деревья, в которых пели птицы, и сказала: «Вот чего мне жаль…»

— Говорят, — продолжал Дюссоль, — это были ее последние слова; она показала на свои виноградники и сказала: «Как жаль такого прекрасного урожая!»

— Нет, мне говорили, что она имела в виду вообще природу, красоту…

— Это сыновья говорят (Дюссоль понизил голос); они поняли по-своему — вы же их знаете… Жан-Луи — что с него взять! А я считаю, так гораздо красивее: урожай, который она не успела собрать, виноградник, который целиком обновила, — она по своему добру плакала… Это вы у меня из головы не выбьете. Я ее сорок лет знал. Вообразите: однажды она мне жаловалась на сыновей, а я ей сказал: вы курица, которая высидела утят. Уж как она смеялась!

— Нет-нет, Дюссоль: она ими гордилась, и по праву.

— С этим я не спорю. Но когда Жан-Луи утверждает, будто ей нравилась галиматья Ива, — это просто смешно. Да ведь эта женщина была воплощенный рассудок, уравновешенность, здравый смысл! Послушайте, мне сказки рассказывать не нужно. Во всех моих разногласиях с Жан-Луи насчет участия в прибылях, заводских советов этих и всей прочей чепухи я всегда мог понять, что она на моей стороне. Ее очень тревожили «мечтания» сына, как она их называла. Она очень просила меня не судить его строго. «Обождите, — говорила она, — дайте срок: вы увидите, какой это серьезный мальчик…»