Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 30



Жан-Луи положил руки на стол; ему было слышно, как на улице среди ночной тишины громко орут какие-то двое. Прозвенел последний трамвай на бульваре Бальгери. Молодой человек вперил утомленные глаза в письмо. А что бы ему не сесть в авто? Будет ехать всю ночь; утром будет уже дома у брата. Увы! Один он мог уезжать только по делам. Дел подходящих на ту минуту не находилось. Ради пары тысяч франков ему случалось ездить в Париж по три раза в две недели, но поехать, чтобы спасти брата, — этого никто не поймет. От чего спасать-то?

В перечеркнутых признаниях не было, пожалуй, ничего, что очень огорчило бы Жан-Луи. Ив вымарал все это не из стыда, а из скромности. «Что для него во всем этом интересного? — подумал он. — Да он ничего и не поймет…» В последнем суждении не было никакого пренебрежения. Но издали все родные представлялись Иву совершенно простыми и чистыми. Те, среди кого он вращался в Париже, казались ему какой-то странной расой, с которой его деревенская порода не могла иметь ничего общего. «Ты бы их даже не понял, — писал он, еще не подозревая, что, не докончив письма, все замажет. — Они так быстро говорят и все время упоминают каких-то людей, полагая, что ты обязан знать, как их зовут и какие у них пристрастия в области пола. Я всегда отстаю от них на две-три фразы, смеюсь через пять минут после всех. Но поскольку принято думать, что я, в некотором роде, гений, моя медлительность тоже входит в мой образ и ставится мне в кредит. Впрочем, большинство из них меня не читали, а только притворяются. Жан-Луи, старина, мы в Бордо и подумать не могли, будто кому-то может казаться чудом, что тебе двадцать лет. Мы и не понимали, каким сокровищем владеем. В наших краях молодость не имеет хождения: это возраст неблагодарный, мусорный, время прыщей, фурункулов, потных рук и всякой мерзости. Здешние люди думают о ней гораздо лучше. Здесь на прыщи не обращают внимания — ты враз становишься Полунощным отроком[7]. Иногда какая-нибудь дама говорит, что без ума от твоих стихов и хочет слышать их из твоих уст, — и ты видишь, как грудь ее ходит вверх-вниз с такой быстротой, что хоть горн раздувай. В этом году перед моей „дивной молодостью“ открываются двери любых салонов — даже самых закрытых. Литература и там только предлог. На самом деле никто не любит того, что я делаю: они в этом ничего не понимают. Любят они вовсе не это, а „человечков“, как они говорят; я человечек — и ты человечек, сам не подозревая о том. К счастью, у этих людоедов и людоедок нет зубов — им приходится пожирать тебя только глазами. Они не знают, откуда я родом; им и дела нет, есть ли у меня мама. Они не знают, что такое Фронтенак, тем более — Фронтенаки. О величии тайны семьи Фронтенак они представления не имеют. Я мог бы быть сыном каторжника, сам бывшим арестантом — это все ничего; пожалуй, им это даже понравилось бы. Довольно того, что мне двадцать лет, что я мою с мылом руки и все остальное, что у меня есть так называемое положение в литературе — и это уже объясняет, почему я бываю вместе с послами и академиками за их пиршественным столом… только на этих пирах вино подают обычно слишком холодным и в маленьких бокалах. К тому же там, как говорит мамочка, еле успеешь в себя кусок запихнуть»…

На этом месте Ив прервался, подумал и до последнего словечка все зачеркнул, не подумав, что этим окончательно собьет с толку старшего брата. Тот вперился в его иероглифы и, благо был один, не сдерживал своего тика: медленно водил рукой по носу, по усам, по губам…

Жан-Луи положил письмо Ива в папку и поглядел на часы: Мадлен, должно быть, уже беспокоилась. Он позволил себе еще минут десять побыть одному в тишине, взял книгу, раскрыл — и закрыл. Притворялся ли он, что любит стихи? Ему никогда не хотелось их читать. Да он и вообще читал все меньше и меньше. Ив говорил ему: «Ну и правильно, не захламляй себе голову, надо выбросить из нее все, что мы туда накидали по глупости…» Но мало ли, что говорил Ив… С тех пор как он живет в Париже, никогда не поймешь, всерьез ли он говорит — да он, пожалуй, и сам этого не знал.

Жан-Луи увидел под дверью свет ночника; это был упрек; это значило: «Я из-за тебя не сплю — только задремлю, ты меня разбудишь, я лучше подожду». Все же он постарался раздеться как можно бесшумней и вошел в спальню.

Спальня была большая, и, как бы Ив над ней ни потешался, Жан-Луи никогда не входил в нее без волнения. Впрочем, ночь скрывала и сливала воедино все подарки: бронзы и амуров. Мебель видна была одними силуэтами. У огромной кровати висела младенческая колыбель — настоящая зыбка: казалось, она раскачивалась, будто младенческое дыхание колебало чистые занавеси. Мадлен решила предупредить извинения Жан-Луи:

— Я тут не скучала, все думала…

— О чем же?

— О Жозе, — ответила она.

Жан-Луи повеселел. Теперь, когда он этого уже и не ждал, она сама перешла к тому, что всего живей его тревожило.

— Милый, вот что я для него придумала… ты подумай сначала, а потом уже говори «нет»… Сесиль… да-да, Сесиль Фийо… Она богата, выросла в деревне, привыкла видеть, как мужчины до зари встают на охоту, а в восемь вечера ложатся спать. Знает, что охотника дома никогда не бывает. С ней ему было бы хорошо. Однажды он при мне говорил, что она ему нравится: «Я люблю плотных женщин…» Так и сказал.



— Ни за что не согласится… А потом в будущем году ему идти в армию на три года. Он всегда мечтал о Марокко или о южном Алжире.

— Да, правда, но если он будет женихом, получит отсрочку. А еще через год, может быть, папа сможет его совсем освободить, как сына…

— Мадлен! Прошу тебя!

Она прикусила губы. Младенец заплакал; она протянула руку — колыбелька загрохотала, как мельница. Жан-Луи стал думать об этом желании Жозе поступить на службу в Марокко (с тех пор как он прочитал книгу Псишари)… Удерживать его на этом пути или поощрять?

— Женить его? А что, неплохая идея, — вдруг произнес Жан-Луи.

Он думал не только о Жозе, но и об Иве. Вот такая теплая, пахнущая молоком спальня, с драпировками и плюшевыми креслами, такой пищащий младенчик, такая молодая, ширококостная плодовитая женщина — вот убежище для детей семьи Фронтенак, разлетевшихся из родного гнезда, когда сосны летних каникул больше не укрывают их от жизни в душном парке. Их изгнали из рая детства, выслали из своих лугов, из зарослей молодой ольхи и папоротников — теперь следует окружить их плюшем, столиками, колыбельками, и пусть каждый из них отроет собственную норку…

Этот Жан-Луи, так желавший уберечь, укрыть своих братьев, был тем же человеком, который, на случай вероятной войны, каждое утро делал гимнастику для развития мускулатуры. Его беспокоило, годен ли он на военную службу в резерв. Никто не отдал бы свою жизнь с такой простотой. Но у Фронтенаков все было так, словно братская любовь имела сообщение с материнской, словно та и другая проистекали из одного источника. К обоим младшим братьям, даже к Жозе, которого тянуло в Африку, Жан-Луи испытывал ту же заботливую тревогу, смешанную даже со страхом, что и мать их. А в этот вечер особенно: безмолвное отчаяние Жозе — это затишье перед бурей — глубоко взволновало его, но не поддающиеся прочтению строчки Ива — пожалуй, и еще больше; в то же время письмо попрошайки-работницы, подобных которому он получал уже много, глубоко задело его, еще сильней разбередило рану. Он еще не смирился с тем, что людей надо принимать за то, что они суть. Их наивное подхалимство его раздражало, а особенно он страдал от неумелых попыток симулировать религиозное чувство. Он вспомнил о том пареньке восемнадцати лет, который хотел креститься, которого он сам любовно наставлял… А через несколько дней узнал, что его крестник был уже давно крещен одной протестантской миссией и сбежал с ее кассой. Конечно, Жан-Луи знал, что это случай особый, что есть на свете добрые души; это по собственному невезению (или скорее по психологическому недостатку: неумению судить о людях) он всегда попадал в такие приключения. Его робость, имевшая вид холодности, отталкивала простых людей, но не пугала лицемеров и льстецов.

7

«Полунощный отрок» — роман писательницы Жан Бертруа.