Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 30



— Ну как же: он пишет книгу, встречается с другими писателями, разговаривает о том, что ему интересно. Он там вхож в журналы, в литературные круги… Откуда же я знаю…

Госпожа Фронтенак покачала головой. Все это были пустые слова. Живет-то он как? Потерял все свои принципы…

— Между прочим, его стихи глубоко мистичны… — Жан-Луи покраснел, как рак. — Тибоде недавно писал, что в них предложена метафизика…

— Пустяки это все, — перебила госпожа Фронтенак. — Какой смысл в этой его метафизике, если он и Пасху не празднует. Мистик! Мальчишка, который и не думает причащаться! Вот еще!

Жан-Луи ничего не отвечал, и она продолжала:

— Когда ты бываешь в Париже — что же он все-таки говорит? Рассказывает, с кем встречается? По-братски…

— Братья друг друга угадывают, — ответил Жан-Луи, — понимают друг друга до какой-то точки… но не откровенничают.

— Какая чепуха… как у вас все сложно…

И Бланш, опершись локтями о колени, поворошила огонь.

— Как же быть с Жозе, мамочка?

— Мальчишки, мальчишки… хорошо, хоть ты…

Она посмотрела на Жан-Луи. Так ли уж он был счастлив? У него на плечах лежала тяжкая ноша, ответственность; он не всегда ладил с Дюссолем, и Бланш должна была признаться, что ему подчас не хватает осторожности, чтобы не сказать здравомыслия. Социальная помощь рабочим — это, конечно, мило, но, как говорит Дюссоль, когда сводишь баланс — видно, сколько это стоит. Бланш была вынуждена встать на сторону Дюссоля, когда он воспротивился «заводским советам», которые Жан-Луи хотел составить из представителей рабочих и дирекции. Не хотел он слушать и о паритетных комиссиях, устройство которых Жан-Луи безуспешно ему объяснял. Но в одном пункте Дюссоль уступил — притом как раз в том, на котором молодой компаньон особенно настаивал. «Пусть попробует, — говорил Дюссоль, — хоть бы оно и дорого стало: надобно же ему перебеситься…»

Главная мысль Жан-Луи была — заинтересовать работников в положении дел на всем предприятии. С согласия Дюссоля он собрал рабочих и объявил им свое решение: распределить между ними акции пропорционально стажу работы в фирме. Здравый смысл Дюссоля восторжествовал: рабочие нашли эту идею смешной; и месяца не прошло, как они продали свои акции. «Я же ему говорил, — твердил Дюссоль. — Пришлось ему признать очевидное. Убытка мне не жалко. Теперь он знает, в каком мире живет, и не строит иллюзий. Самое-то смешное, что рабочим нравится, каков я хват; они знают: меня не проведешь, да и говорить я с ними умею, они ко мне привязаны. А он какой ни будь социалист со своими идеями, а работники его считают гордым, недоступным; чуть что, они всегда сразу ко мне».

— Собственно, — сказал Жан-Луи, — если ты хочешь, чтобы Жозе остался в Бордо, ничего плохого из этого не выйдет. Эта Парос мне передавала через своего импресарио, что никаких видов на него не имеет, принимала от него только букеты, а если Жозе всегда платил в ресторане, так она не виновата. Он притворялся, что очень богат… Да и она сама на той неделе уедет из Бордо. И все-таки я думаю, что ему прежде военной службы полезно было бы переменить атмосферу… А то еще другой в лапы, попадет… Между прочим, я не согласен с Дюссолем: без денег его оставлять не нужно.

Госпожа Фронтенак пожала плечами:

— Это само собой. Они говорили — подержать его в черном теле; я не спорила, чтобы не затягивать разговор, но ты же понимаешь…

— Так я его позову? Он ждет у себя в комнате.



— Позови, и свет зажги.

Плафон мрачновато осветил комнату в стиле ампир с простыми белыми обоями. Жан-Луи привел Жозе.

— Так, старина, вот что мы решили…

Провинившийся стоял, пригнув голову, в сторонке, в тени. Он казался шире в кости своих братьев: коротконог, но широкоплеч. Лицо у него было темнокожее, словно закопченное, с коротенькими бачками. Бланш признала в этом молодом человеке все тот же отсутствующий вид школьника, которого она когда-то унылым утром заставляла твердить уроки; он не слушал ее — как она ни молила его, ни грозила, у него находилась на это необычайная способность уходить в себя; и так же, как тогда он был весь погружен в сладкие мечты о каникулах, о Буриде, как позднее жил одними радостями охотника, способного целую зимнюю ночь провести «в бочке», поджидая выводок диких уток, так теперь все его желания вдруг обратились на женщину: самую заурядную, уже потасканную, кое-как подражавшую Фреголи в провинциальных мюзик-холлах («Танцовщица из Севильи! Восточная гурия! Камбоджийские танцы!»). Какой-то приятель познакомил их после театра: они собрались большой компанией в кабаре. В тот вечер Жозе ей понравился — на один только вечер. Он уперся, не отставал. Все прочее для него пропало; редко-редко видали его в конторе, где Жан-Луи дал ему работу… Его несмелая, но неотвязная ревность давно надоела певичке…

А теперь он стоял перед матерью с братом — непроницаемый, не выражая ничего.

— Долги — это очень серьезно, — говорила ему мать, — но пойми: дело не в деньгах. Ты зажил беспутно — вот что для меня главное. Я верила своим детям, думала, что они будут удаляться всякой низости, и вот мой Жозе…

Смутился ли он? Он прошел к дивану и сел; плафон теперь светил ему прямо в лицо. Он похудел — казалось, даже виски запали. Бесстрастным голосом он спросил, когда ему ехать, а на ответ матери: «В январе, после праздников», — возразил:

— Мне бы лучше пораньше.

Он не возмутился. Все будет хорошо, говорила себе Бланш. Но она была неспокойна и все старалась прийти в себя. От нее не укрылось, что Жан-Луи тоже пристально глядел на младшего брата. Любой на их месте обрадовался бы такому спокойствию. Но для матери и для брата оно было не внове; они были общниками его страдания, физически делили с ним это отчаяние — отчаяние ребенка, из всех наихудшее, самое необъяснимое: оно не замечает никаких преград рассудка, выгоды, честолюбия… Старший сын не сводил глаз с сына блудного; мать встала. Она подошла к Жозе, обхватила ему руками голову, словно будила его, словно выводила из гипноза.

— Жозе, погляди на меня!

Она приказывала, а он, как ребенок, мотал головой, закрывал глаза, пытался высвободиться. Ту болезнь, которой Бланш не знала сама, — болезнь любви, — она разбирала на жестком темном лице сына. Конечно, он исцелится! Долго это длиться не будет… только надо добраться вплавь до другого берега и не утонуть по пути. Этот мальчик всегда пугал ее; когда он был еще маленький, Бланш никогда не могла угадать его реакций. Если бы он говорил, если бы жаловался… Но нет: он сидел перед ней, стиснув зубы, обратив к матери застывшее лицо уроженца ландов. (Быть может, кого-то из его прабабушек соблазнил какой-нибудь каталонец из тех, что торгуют контрабандными спичками…) Глаза его пылали, но пылали черным огнем и ничего не говорили.

Тогда к нему подошел Жан-Луи — взял обеими руками за плечи и несильно, не грубо встряхнул. Он несколько раз повторил: «Жозе, малыш, старина…» — и добился того, чего мать не могла добиться: Жозе заплакал. Просто к материнской ласке он привык и на нее уже не откликался. А Жан-Луи быть ласковым с ним еще не случалось. Это было так неожиданно, что он не выдержал. Слезы так хлынули из глаз; Жозе стиснул брата, как утопающий. Госпожа Фронтенак непроизвольно отвернулась и опять подошла к камину. Она слышала бормотанья и всхлипы; склонившись к огню, она обеими руками прикрыла рот. Мальчики подошли.

— Он будет хорошо себя вести, мамочка: он мне обещал.

Она прижала к себе и поцеловала бедного мальчика:

— Дорогой, ты больше никогда не будешь так на меня смотреть?

Он еще раз посмотрит этим жутким взглядом через несколько лет, на склоне прекрасного жаркого ясного дня в конце августа 1915 года в Мармелоне между двумя бараками. Никто не обратил на это внимания — даже ободрявший его товарищ: «Артподготовка будет, говорят, обалденная, все сметут подчистую; мы просто пройдемся — винтовки на ремешке, руки в карманах…» Жозе Фронтенак обратил к нему тот же взгляд, в котором не оставалось никакой надежды, но в тот день его никто не испугался.