Страница 16 из 40
Он остановился наконец, выговорившись, довольный.
— Вы, значит, археолог? — спросил Мазин. — Что-то заинтересовало его в неоригинальных сентенциях Курилова.
— Я? Нет, — не понял тот.
— Археолог души человеческой. Раскапываете конурки.
— Во всяком случае не обольщаюсь храмами, возведенными для самообмана.
— Не думаю, что это самообман, — сказал Мазин, глядя на колонны, — Да, жизнь была суровой и теснила людей, но не могла запереть в конурки их дух.
— Вы, кажется, моралист?
— Смотря какой смысл вкладывать в это слово. Если склонность к нравоучениям, то вы ошибаетесь. Но я за мораль. Мораль помогает человеку сохранить себя.
— А не наоборот? Может быть, наоборот?
Мазин думал, зачем затеял Курилов этот спор, почему раздувает его с видимым удовольствием, и насколько всерьез можно принимать его колючие парадоксы.
— Разве не нарушение морали помогает нам сохраниться, выжить? Разве в критических положениях человек не склонен преступать моральный кодекс? А повседневно? Особенно втайне? Ведь мораль тяготит, слишком тяготит, а? Скажем, была любовь… И ушла, кончилась, и нужно расстаться. А она не понимает, мешает, может испортить жизнь, будущее. Что делать? Впрочем, зачем примеры? Если мораль и помогает сохранить себя, то как раковина сохраняет улитку. Ее слишком тяжело таскать на себе, быстро не побежишь. Хотя улитки привыкли, наверно, не замечают.
— Я из их числа, — признался Мазин. — Спасибо за экскурсию, вы сообщили мне нечто новое об античном полисе.
— Рад, что не зря проехались.
— Нет, не зря, — сказал Мазин, и Курилову почудился двойной смысл ответа. — Услыхал, что и вы, как и ваши друзья, Гусеву знали мало, к давнишней той истории отношения не имеете.
— Несомненно. Несомненно.
— Но почему-то волнует она вас.
— Откуда такие выводы?
— Про Мухина вы сами сказали.
— Я говорил в совсем ином смысле.
— А зачем же он поспешил к вам?
— Мухин здесь часто бывает по службе.
— И только?
— Почему? Недавно на горе открыли ресторан, а нужно знать Мухина…
— Вы его хорошо знаете?
— Еще бы!
— И что же он собою представляет?
— Я уже говорил. Он создан для потребления. Всегда бросается на лакомый кусок, отчего страдает время от времени несварением желудка. Приходится лечиться…
— Чем же?
— Чаще коньяком. — Курилов наклонился и сбил щелчком жучка, ползущего по смятым брюкам. — Видите ли, мой друг очень здоровый человек, и как все здоровые люди, заболевая, склонен к панике. А в панике, сами знаете, все средства хороши.
Курилов замолчал, дожидаясь, как оценит Мазин его последнюю фразу.
Мазин смотрел на море. Там неподвижно маячил большой, низко сидящий сухогруз, но он знал, что это мнимая неподвижность, и, если посмотреть через несколько минут, парохода уже не будет на месте.
— Если я моралист, вы пуританин. Предпочитаете во всем умеренность?
— Просто мой мозг не нуждается в стимуляции алкоголем.
Курилов сказал это высокомерно.
— И не удивительно…
С детства привык Вова к жизни рассудочной, умозрительной. Родился он в рабочем поселке при одном из старейших в стране металлургических заводов. В годы пятилеток завод реконструировали, а в поселке, получившем статус города, появились четырехэтажные красные кирпичные дома. В одном из таких домов-гигантов — как величали эти большие по тем временам здания в газетах — и появился на свет Вова Курилов. Родители его к литейному производству никакого отношения не имели. Отец заведовал местной семилеткой, а мать в той же школе преподавала естествознание. От сверстников Вова отличался. Знал он в своем возрасте побольше, чем они, читал книжки, что находил дома, и не только детские, а вот здоровьем и ловкостью не вышел, и привык со стороны наблюдать за событиями во дворе, сам в бучу не лез, хотя однажды и сумел проявить себя.
Как и в каждом большом дворе, во дворе у Вовы жил один верзила — Толя Дундуков, — по отношению к которому малышня должна была испытывать почтение, и почтение это, в частности, выражалось в том, что младшие не имели права называть верзилу Дундуком, обращаться к нему следовало: Толя, почему-то с ударением на последнем слоге. И вот однажды Вова заявил в своей компании:
— Я сейчас подойду и скажу: Дундук.
Заявлено это было для всех неожиданно, однако сам Вова о поступке своем много размышлял предварительно, и потому слов на ветер не бросил. Подошел к верзиле и сказал:
— Привет, Дундук.
Верзила даже окурок уронил. Потом протянул руку, чтобы восстановить попранные права, но Вова отступил на шаг и произнес:
— Не тронь. Не тронь!
Одному богу известно, чего стоил этот подвиг Вове, однако затраты оправдались. Верзила глянул на трясущегося в решимости Вову и почесал затылок:
— Ну, чево ему гаду сделать? Ноги из задницы повыдергивать, что ли?
— Я тебя не боюсь.
И видно было, что не боится. Может быть, на минуту всего, но не боится.
— Ты, видать, тронулся?
Вова молчал.
«Еще глаза выцарапает, — размышлял Толя с опаской. — Припадошный какой-то».
— Ну, не боишься, так проваливай, пока у меня настроение хорошее, — соврал он, спасая себя в глазах пораженной детворы.
И Вова удалился победителем.
Правда, через пару дней он встретился с Дундуком по дороге из школы домой и пережил не страх, а настоящий ужас, когда тот поманил его к себе пальцем с обкусанным ногтем. Вова подошел, как кролик к удаву, но Дундук, посмотрев сверху вниз на худосочного мальчишку, сказал сдержанно:
— Ты вот что… Тебя Вовой звать? Ты, Вова, меня называй, как все, — Толя, понял?
Трудно было разобрать, угроза это или просьба, но Вова сказанное учел и больше верзилу Дундуком не называл.
Все это происходило в раннем детстве, после которого пришла и окончилась война, и с войны не вернулся отец Вовы. Он не был убит и в плен не попал, хотя ушел по мобилизации двадцать третьего июня, просто он не вернулся в семью. Через много лет, после смерти матери, Вова нашел в ее бумагах письмо «от этого негодяя, твоего отца», где тот пытался объяснить жене причины своего неблагородного поступка.
«… Я знаю, что поступаю жестоко и подло, но иначе не могу. Здесь, на войне, которая принесла миллионам людей неисправимое горе и бесконечные страдания, я, как ни кощунственно это звучит, обрел веру в жизнь, впервые испытал счастье. До войны я был исправным школьным чиновником и образцовым мужем, не знавшим ни подлинного горя, ни настоящей радости, — ведь совместная наша жизнь была чем-то вроде отрепетированного, рассчитанного по минутам урока. Считалось, что мы любим друг друга, и наверняка были верны друг другу. Я, например. Да и ты, я думаю, потому что ты очень дисциплинированная, не поддающаяся увлечениям женщина. Ты ведь с брезгливостью относилась даже к так называемым супружеским обязанностям, считала их своего рода узаконенным развратом… Но я не имею права на упреки. Прости! Говорю только, что здесь, на войне, мои представления о жизни изменились, я понял, видя сотни смертей, что сама жизнь — это чудо, и не хочу схоронить остаток своих дней, раз уж судьба сохранила меня во фронтовом аду. Я встретил другую женщину, другую во всем, и я счастлив с ней. Я не вернусь, хотя безумно тоскую по Володьке. Но я знаю: ты сможешь воспитать его, для этого у тебя есть все необходимые качества. Я же, со своей стороны, сделаю все, чтобы помочь сыну…»
Ничего делать для Вовы ему не пришлось. Сначала мать поставила непреклонное условие — отец должен уйти из их жизни навсегда, никогда не встречаться с сыном и не унижать их своей помощью, ибо никакие деньги не могут искупить предательство. А потом он и в самом деле ушел навсегда: отдыхал на юге, заплыл дальше чем позволяли здоровье и возраст, и не вернулся — подвело сердце.
— Я ожидала чего-то подобного, — говорила мать. — Твой отец вечно прихварывал, а эта, укравшая его у нас особа, разумеется, и не помышляла заботиться о нем так, как заботилась я.