Страница 15 из 67
— От своих свое и получила. А флигель подымем.
Потом прошел в дом и, положив на комод маузер в деревянной кобуре-прикладке, начал расстегивать красноармейскую шинель с красными поперечными клапанами.
— Дома, значит, в порядке?
— Бог миловал, — ответил отец.
— Помиловал бы он, если б наши с тылу по гадам не ударили… Поесть найдется? Голодный, как собака.
Мать достала из печи чугун с борщом.
— Ешь, сынок, ешь.
Несмотря на голод, Максим ел неторопливо, обстоятельно, тщательно растирая по дну миски стручок горького перца.
— Что, не горький? Я сейчас…
— Не суетись, мать, перец как перец.
Он доел борщ и вытер хлебным мякишем деревянную ложку.
— А теперь, батя, и вы, мамаша, садитесь к столу, разговор будет. И ты, Татьяна, садись. О тебе речь.
Все поняли, что разговор предвидится тяжелый. Да у Максима легких разговоров и не бывало.
Сели. Отец напротив, мать с краю, Татьяна в стороне, сложив руки на животе, схваченном теплым платком.
— Если коротко и без антимоний, — сказал Максим, глядя на сестру в упор, — так чтоб офицерского ублюдка не было. И точка.
Тишина наступила мертвая. Даже дальний орудийный гул будто приумолк на минуту.
Наконец тяжело вздохнул Василий Поликарпович:
— Как же тебя понимать, сын?
— Я сказал ясно. Свекор твой, Татьяна, несостоявшийся, что в прошлом году помер, флотский врач был. Значит, есть у них в медицине знакомые. Обратись. Обязаны помочь.
— Помочь? — переспросила мать. — Да как же они помогут?
— Темная вы, мамаша.
— Я не темная. Я все понимаю. Вытравить плод предлагаешь?
— Позор наш я вытравить предлагаю.
— Это грех, Максим.
— Грех? — Он стукнул по столу деревянной ложкой. — А ублюдка в подоле в дом принести не грех?
Отец сказал по возможности спокойно:
— Это ты зря, сын. Жизня надломилась. Всякое с людьми теперь случается. Если б не война, повенчались бы они, как положено. А теперь что говорить, когда его самого на свете нет.
— Вот и хорошо. Пусть и следа не останется.
Татьяна кусала губы. Стучало в висках. Хотелось плакать от невыносимого унижения. Но все больше поднимался в душе и креп гнев. Она и сама хотела броситься в ноги Вере Никодимовне, попросить… Но знала: та никогда не согласится. А теперь вообще поздно. Скажи она только это и, с поддержкой отца и матери, наверно, утихомирила бы Максима.
Все-таки не зверь он. От характера крутого завелся. От неведения. А если разъяснить, что ей угрожает, задумается. Поорет, конечно, еще, позлится, но на своем уже вряд ли настаивать будет… Но не могла она стерпеть унижения, оскорблений, торжества его, а ее смертельного поражения, всей своей жизни погибели. Ибо только так видела она происшедшее с ней. И потому мысль о примирении отвергла напрочь.
— Разговор этот, мама и папа, — сказала она, взяв себя в руки, насколько смогла, и умышленно обращаясь к родителям, а не к брату, — бессмысленный и бесполезный. Судьбу моего ребенка, кроме меня, никто решать права не имеет. И убить его я не дам.
На последних словах голос ее окреп. Так говорила она, когда решила поступать в гимназию, так отстаивала право встречаться с Юрием.
Максим, как и родители, хорошо знал этот тон, он понял, что не добьется, не сломит ее, и вскипел до предела:
— Твоего ребенка?! Да разве это наш ребенок? Нашего рода? Белогвардейское это семя. И ты сама контра настоящая. Ты скажи, ты кому победы хотела? Нашим, или им? Отвечай!
— Я хотела, чтобы Юрий победил. Ты это услышать хотел? Слушай. Я тебя не боюсь.
— А нас в расход? Брата на фонарь? Б… белогвардейская! Да я тебя сейчас собственной рукой…
И рука его в самом деле потянулась к комоду.
Мать кинулась, схватила тяжелый маузер.
И тогда Татьяна ударила запрещенным приемом:
— Положи эту трещетку, мама. Никого он не застрелит. Ты думаешь, почему он разорался? О пролетарском позоре кричит. Он боится, что мой ребенок сломает ему большевистскую карьеру. И все.
Каждое ее слово было неправдой, и она знала это. Но шла на смертельный риск, чтобы ударить больнее, расквитаться… Не с ним. С повергшей ее судьбой, которая сейчас глумилась над ней голосом брата.
Максим задохнулся в ярости. Еле выговорил:
— Ты это в самом деле?
— А разве не так?
— Ну, гнида… Гнида какая, а?
Мать заплакала тихо, как плачут, когда горю конца нет.
Отец встал, обвел всех глазами.
— Ну, будя. Мать! Утрись. Слезами горю не поможешь. Тебе, Максим, стыдно должно быть. Кому ты ливорвером грозишься? Не германцы мы, а родные тебе люди. И навряд твой Карла Маркс по родным сестрам палить учил. А тем более выражаться при матери. Она от меня скверного слова не слыхала, и ты не смей в родном доме уличную ругань нести, дочь ее родную обзывать. Понял, что я тебе сказал?
— Я-то понять могу. А вот она это поняла?
— С ней у меня свой разговор будет.
— Повлияешь ты на нее, как же!..
— Я влиять не собираюсь. Это у вас агитация. А у меня родительский разговор. Вот и все. А сейчас шуму конец. И так наговорили лишнего,…
Разговор с отцом состоялся с глазу на глаз.
— Думал я, дочка, думал об наших делах…
Говорили ночью, тихо. Василий Поликарпович сидел на табуретке у Таниной кровати.
— О чем: думать, папа?.. Эту… операцию, о которой Максим говорил, делать уже поздно. Сроки вышли.
— И хорошо, что вышли. Разве б я стал тебя к такому делу неволить?
— А что ж вы хотите? Чтобы я удавилась? В омут кинулась?
Отец покачал головой.
— Смири, Татьяна, гордость. Послушай с открытым сердцем. Отец плохого не пожелает.
— Слушаю вас, папа.
По старой деревенской привычке она иногда говорила родителям «вы».
— Дите твое, конечно, не ко времени. Тут — Максим прав. Но дело это природное, спокон веку дети родются. И когда хочут их, и когда нет… Но дитя вырастим. Здоровье есть пока. На кусок хлеба заработаем. Вырастим. Не в том дело.
— А в чем же, папа?
— Дело в общей линии твоей жизни.
— А… вот оно что. Об этом говорить поздно. Была линия, а сейчас сам видишь, порвалась.
— Вижу, что порвалась. Значит, непрочная была, неправильная. Выдумывала ты много. Но виноваты мы оба.
— Да вы-то при чем?
— И я вины не снимаю. Я ведь всегда за тебя вступался, побурчу, а желаниям не перечил. Захотела быть образованной, — я уступил. Решила с благородным жизнь связать — что ж, любовь да совет. А вышло-то не по-нашему.
— Разве я плохого хотела?
— Нет, наверно. Но ты в старой жизни место себе искала, а против нее весь народ поднялся. Ты подумай, какая война третий год идет. У Деникина и генералов сколько, и офицеров полно, и Антанта с ним, и танки прислали, а сделать ничего не могут. Выходит, Максим, хоть и грубиян и крикун, а умней нас оказался, правду почуял верную.
— Что ж мне делать с его правдой?
— А ты ее никак принять не хочешь?
Татьяна долго не отвечала.
— Теперь уже все равно… Вот как ему жить?
И она провела рукой по животу поверх одеяла.
— Я тоже об этом…
— Ты хочешь мне что-то сказать?
— Хочу.
— Говори.
— Только ты не взбеленись. Не шуми, если не одобришь.
— Что я должна сделать?
— Да ничего такого… особенного.
— Ну, говори, говори. Тебя я послушаюсь. Ты же не Максим.
— Скажу. Поезжай в Вербовый. Там и родишь.
Она молчала, а он обрадовался, что она не пыхнула, не возмутилась, не супротивилась.
— На родине нашей. Родная земля поддержит. И Настасья там, сестра. Под отчей крышей душе спокойнее..
Таня почувствовала — отец говорит верно. Нужно укрыться, уйти, остаться наедине с собой, с близкими и добрыми людьми.
— Настасья сама маленького ждет.
Старшая сестра рожала по-деревенски, ждала уже четвертого.
— Вот и родите мне двух внуков.
Таня вспомнила, представила землю без края, зерно на ладони, спокойных коров на лугу, зеленые левады, старую грушу во дворе… И никто не узнает, не попрекнет белогвардейским отродьем…