Страница 9 из 18
Рауль не сводил глаз с женщины-павлина. О чудо, он купил билет, и место — прямо напротив нее! Чудовище, муж ее, спал. Храпел на весь вагон.
Павлиниха не глядела на бедного, бледного юношу в скромном черном костюмчике. Пусть ест ее глазами! Пусть выйдет в тамбур, остынет.
Она глядела на красавчика, что сидел рядом с юнцом.
У красавчика тонкие усики над верхней губой и очень белые зубы. У красавчика смуглые скулы и длинные, как мальки океанских рыб, густо-сине-черные, морские глаза. У красавчика волосы мягкие, как масло, как темное оливковое масло; должно быть, в ладони польются, если подставить.
По левую руку красавчика восседала его красотка. Начхать на красотку! Косится. Фыркает. Дикая кошка должна фыркать! Царапаться тоже должна.
Игорь ловил глазами в окне горы, долины, дороги. Толстопузый муж павлинихи сладко спал. Мальчик в черном костюмчике судорожно сжимал потные руки под полой бедного пиджачка. Толстяк проснулся, потянулся, вытащил из кармана трубку, открыл вагонное окно и закурил. Хлопья паровозной сажи опять полетели на головы, на плечи пассажиров.
Павлиниха, смерив муженька надменным взором с ног до головы, резко захлопнула окно.
Пузан все равно упрямо докурил трубку.
Мальчик отгонял табачный дым рукой от лица.
Павлиниха зло вытащила из сумки разноцветный, как она сама, веер, обмахивалась им.
Ольга нагнулась и вытянула из чемодана рукоделье — моток черной шерсти, деревянные спицы.
Сидела и вязала черное аргентинское пончо.
Поезд трясло, и Ольга не всегда попадала концами спиц в петли.
Тогда павлиниха скалила зубы, речные крупные перлы, в звериной наглой улыбке.
— Фрина, — проворчало чудовище, — выбей в окно трубку!
Павлиниха обернулась быстрее молнии.
— Я не твоя служанка, Доминго, — спокойно, весело сквозь зубы процедила.
Глава третья
Это сон. Только сон.
Вихри батиста, и легкие широкие шаги, и руки мужчин за спиной, на пояснице, в белых перчатках кавалеры, в белых перчатках до локтей — дамы, море улыбок, разлив музыки.
Бал, Господи, бал.
Вихри летят, вихри сшибаются, скрещиваются клинками глаза, стреляют из-под бровей, летят копья лучей из широко распахнутых глаз: солнце, так много солнца, а это люстры, люстры всего лишь, яркие люстры под потолком с мощной лепниной! Все плывет и качается, и важно не сбиться с ритма. Раз-два-три, раз-два-три, раз… У вальса есть пустота, пропуск в биении сердца. Аритмия. Раз… а где два-три? Не вздохнуть. И выдоха не надо. Ты — ветер, ты — воля; ты — вольная музыка, и тебя, лодку, река музыки несет и уносит.
Бал. Бал во дворце. Зачем так было?
Никто не знает.
Куда все кануло?
О, если бы знать.
Улыбка сквозь бороду, и серая синь спокойных светлых глаз, и сильная рука на твоей талии; тебя ведут, ведут в привольном танце, и ты еле успеваешь перебирать ногами, поспевая за кавалером. Никто не удивляется, что царь танцует с тобой. Какая честь! Ты запомнишь этот вальс на всю жизнь.
Что такое — вся жизнь?
После тура вальса бородатый офицер, твой царь, кланяется тебе. Ты, задыхаясь, приседаешь в реверансе, часто поднимается в вырезе белого платья твоя полудетская грудь. Царь вынимает из кармана странное, остро блеснувшее, витое. Витую спираль. Да, браслет. «Я дочери купил! Но возьмите. Носите. И — помните».
Нежная змейка. Кованое серебро.
Змея на ее тонком, как ветка, запястье.
Ты хочешь что-то сказать, но не можешь вымолвить ни слова. Ни слова.
Зачем слова, когда — танец? Змея — это время. Она ползет, кольцами тела отсчитывая время, измеряя. Холодом охватило руку. Холод. С люстры падает холод. Лед и снег. Свет обращается в лед. Волосы снегом летят. У тебя снежный наряд! Когда и где метель могилу твою занесет? О девочка, не скоро! Это было давно. До рожденья. Ты будешь жить всегда.
Еще вальс. Еще полонез. Мазурка. Закрываешь глаза.
Перед глазами плывут серые, серебряные крыши изб. Мертвые черные поля. Бинты снегов. Сахарные головы сугробов. Родина твоя. «Я хочу умереть на Родине, если надо будет умирать». Смерть — черная ягода смородины в царском варенье, в розеточке, на подносе в руках лакея. Умирают цари. Ты простая, и ты будешь жить. Долго. Вечно.
Это сон, родная. Лишь сон. Господи, молю, до срока его не прерывай.
Ифигения Дурбин захотела покататься с детишками в авто. Намеревалась проехаться до Булонского леса и обратно. Дети должны дышать свежим воздухом! Париж такой задымленный город! Легкие здесь чернеют! Надо проветривать тело и душу!
Набрала с помощью Лизетт в корзины всяких вкусностей: и икру лосося, и голубой, терпко-соленый козий сыр, и камамбер, и резаные ананасы, и красное ронское вино, а детям — в бутылях — соки и сливки! Шофер ждал у подъезда, милый славный мальчик, рыжий как костер, и на носу просо веснушек.
Женщины тащили корзины. Шофер бросился помочь, выпрыгнул из машины.
А дети вылетели из подъезда, две яркие бабочки, и — в авто впорхнули!
Сезар сел за руль. Русые локоны вились.
Ренетт угнездилась рядом, смотрела на братца, как на Санта-Клауса в Рождество.
— О-ля-ля! Поехали!
Сезар руки на руль положил. Так просто, шутя.
Нога в бархатном башмачке сама нажала педаль. Автомобиль взмукнул и тихо поехал вперед.
— О-о-о-о! Едем! Ура!
Улица скатывалась крутым выгибом вниз, к Сене. Машина катилась все быстрей, набирала ход. Дети веселились, Ренетт пыталась вырвать руль из рук Сезара: дай я! Я тоже хочу!
Рыжий парень, шофер, сломя голову бежал за машиной, орал как безумный, звал на помощь, догнать не мог.
Когда авто, вместе с детьми в нем, скатилось по берегу в Сену, по каменным ступеням, ведущим в темную воду, грузные, похожие на пузатые бутылки ноги Ифигении сделались воздушными, бесплотными, и она села на крыльцо дома, с корзиной еды в призрачных руках. Она видела, как утонули ее дети.
А ей казалось: она ослепла.
Шофер влез на Эйфелеву башню и бросился вниз, убоявшись суда. Лизетт накупила много мелких белых роз. Детей и рыжего шофера похоронили на кладбище Пер-Лашез. В двух гробиках лежали они, ангелочки, убранные кружевами от Андрэ и белыми розами. Со дна Сены их доставали баграми и повредили им ребра и спины, но лица остались нетронутыми, чистыми.
Анна сидела за столом, обняв голову руками. В пепельнице дымился окурок.
Она так всегда сидела, когда ей плохо было.
Аля сегодня пришла из школы мадам Куто домой и сказала: мама, я теперь буду ходить на балетные занятия! Анна глядела непонимающе: какой балет?
— Мама, я уже записалась! Мадам Козельская такая чудная! Вы только не ругайтесь!
— Кто такая мадам Козельская, черт возьми?
Папироса прыгала в желтых сухих пальцах.
— Казимира Козельская, мамочка, ее весь Париж знает! Она балерина. Она русская!
— Какая же русская, когда полька!
— Нет, русская! Она танцевала в России в Императорских театрах! В Мариинке! Она… — Аля запнулась, не знала, как высказать чужую тайну. — Ей… царь букеты дарил!
— А, Козельская. — Анна глубоко затянулась, устало бросила папиросу в пепельницу. Табак царапал горло. Терпела, не кашляла. — Понятно. И кто ж платить будет, дитя, за твои уроки? Нам нечем платить Лидии за постой! Она терпит нас из жалости! Мое жалованье все уходит на еду! Может, вместо того чтобы брать уроки, ты бы лучше стала их давать, а? Твой французский хорош. Ты прекрасно знаешь историю, географию. Ты могла бы и русский преподавать! Сходи на рю Дарю, погляди объявленья, может, что и найдешь!
Анна злилась откровенно, тряслась от негодованья. Аля бесстрашно подошла и прижалась крутым, как у бычка, круглым лбом к плечу матери.
— Мамочка, вы не волнуйтесь так! Мадам Козельская сказала — у меня талант! Она сказала: буду давать вам уроки бесплатно… потом как-нибудь отработаете! Мама, у нее в классе такие девочки, такие! — Аля захлебнулась от восторга. — Японочка одна, прелесть! У ней глазки такие узкие, узкие, как рыбки! И еще — индуска! Индуску зовут Амрита, а японочку — Изуми!